МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ – 17 | Произведение участника II МТК «Вечная Память», ветерана Великой Отечественной войны, профессора Александра Огнёва
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

«МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ…»


(повесть)

 

 

Александр ОГНЁВ,
Ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России, заслуженный деятель науки РФ.

Александр ОГНЁВЖарким летним утром 1946 года я приехал в Максатиху из далекой солнечной Болгарии, где служил в армии. Сошел с поезда, оставил чемодан у дальней родственницы и быстро пошагал домой. Прошло около четырех часов. Последние метры дороги в темноватом еловом лесу. У самой дороги на меня удивленно смотрели крупные синеватые кусты черники и чуть заметные голубые незабудки. Любуясь ими, я подумал: почему же в чужих краях я ни разу не встретил этих сочных ягод и этих скромных красивых цветов? А может, просто не обращал на них внимания? Вышел из леса и остановился: вот она, милая Красиха! Серые избы с почерневшими крышами, постаревшие, неприкаянные, стали словно бы меньше, будто сжались под воздействием неведомой тяжелой силы.
 

Глава 17. ВОЗВРАЩЕНИЕ.

Длинная и тяжкая дорога была у меня позади! Начиналась она вон на том взгорье, где виден мой домик с голубыми наличниками. Сейчас из его черной круглой трубы спокойно струится и быстро тает в воздухе темно-сизый дымок. От этой, с детства самой близкой для меня избы, начинается проселочная дорога. Она идет по длинному прогону, оттуда спускается в ярко-зеленую пойму ручья, перебирается через старый бревенчатый мост, поднимается на косогор и уходит вдаль за тысячи километров, а для многих, ушедших по ней на войну – в вечность. По этой дороге в июне 1941 года ушел на фронт мой отец вместе с другими красихинскими мужиками. Ушел навсегда. Через пять месяцев в жестоком бою навечно слег в холодную ржевскую землю. Потом по этой нескончаемой дороге уходил на войну и я со своими семнадцатилетними сверстниками.

Озираясь окрест, я зажмурился, смотреть было невозможно: слепило кроваво-пурпурное солнце. Синее небо было чистое, только справа у самого горизонта, нависала тяжелая темно-свинцовая туча с багровым подсветом.

Вокруг Красихи зеленел нескончаемый лес, зеленели луга, вдали вилась голубая лента Мологи, искрящаяся серебром. Слева на небольшом поле зеленел лен, покрытый голубым цветом. Воздух был пропитан резким медовым ароматом.

Но вот что удивительно и даже странно. Мне довелось побывать в чужедальних странах, пройти и проехать пол-Европы, своими глазами увидеть немало нового и остро непривычного, красивого и величественного, а только сейчас меня пронзила ликующая мысль: очаровательнее, прекраснее родных мест нет ничего на свете. Поразительно, что раньше я не думал, не подозревал, не знал, что наш тверской край с его темно-зелеными лесами, тихими прозрачными озерами и речками, с нежным луговым разнотравьем и упоительной тишиной так удивительно красив и поэтичен, такой бесконечно родной. Как я тосковал по всему этому, тосковал три с половиной года, никому о том не говоря, тщательно скрывая от всех как самую сокровенную тайну. Что может быть прекраснее встречи с отчим краем!?

Я вдруг почувствовал приятную слабость от свалившегося на меня огромного счастья возвращения на родину. Вот он прекрасный миг, который ни с чем не сравним, разве только с тем славным, торжественным чувством, что испытал 9 мая победного года. Мне даже подумалось: а были ли вообще тяжелые раны, кровь, невыносимые страдания, вздувшиеся синевато-черные трупы, резкий запах тротила, предательское свечение вражеских ракет, хищный свист пуль, синий дымок от разорвавшихся мин, тяжелый трескучий грохот снарядов, истошные, усталые крики: «Умираю! Братцы, помогите! Умираю! По-мо-ги-те... Пристрелите, ради бога!..» И пылали ли на моих глазах смоленские, тверские, белорусские деревни, подожженные отступающим врагом? И был ли вообще опустошительный смерч, который так безжалостно вертел нас?

Был! Ох, все это было! Никогда не забуду бессонные фронтовые ночи, затяжные кровопролитные бои под Оршей, не всегда приносившие успех наши отчаянные атаки. Не померкнут дни, когда мы шли по смоленской земле, донельзя уставшие, не выспавшиеся, настигая отступавшие немецкие войска. Помнится, как вступили в село, одно из немногих, которое ненавистная вражеская орда не успела сжечь. Исхудалая старуха низко кланялась нам и благодарила: «Спасибо, сыночки! Спасибо! Да поможет вам бог!» И, утирая слезы радости, вдруг с удивлением воскликнула: «Ой, какие же вы молоденькие, мальчишечки еще!» Тысячами и тысячами трупов таких мальчишек обозначились кровавые дороги нашего летнего наступления 1943 года. Эти молодые люди сделали все, чтобы как можно быстрее разгромить ненавистный фашизм, защитить родную землю и справедливость. Они мечтали возвратиться домой, к мирной жизни, к учебе и труду. И для очень многих из них это осталось только призрачной, покрытой голубой романтической дымкой мечтой – она никогда не осуществится.

Как дико, неестественно выглядела бы сейчас, в самый разгар лета, вот та милая кудрявая береза, если бы она стояла голой, если бы на ней остался один листочек из десяти. И невозможно представить, чтобы такое случилось со всем лесом по всей нашей столь огромной стране. Миллионы же сильных и здоровых людей, в самом расцвете жизни вымела, вырубила, уничтожила навязанная нам проклятым врагом война.

А мне посчастливилось приехать домой! Настоящая сказка с удачным концом! Великолепный, волшебный сон! Это все равно, что поймать неуловимую синюю птицу!

Я обалдел и поглупел от свалившегося на меня счастья, когда вошел в родимую Красиху. Весь мой щеголеватый вид как бы говорил: смотрите на меня, дивитесь моему красивому офицерскому обмундированию, боевым наградам; я прошел на фронте огни и воды, а вот целый и невредимый – осколок в ноге и контузия не в счет – и вы, люди добрые, милые, дорогие мои односельчане, радуйтесь моему возвращению.

Дело было в самый разгар сенокосной страды. В обеденное время нашу избу заполнили сбежавшиеся женщины, которые действительно обрадовались моему приезду и искренне поздравляли меня с благополучным возвращением из кровавого пекла. Постарели они, сильно сдали за те три с половиной года, что я провел в боях и походах. Как я ни ошалел от радостной встречи с родным домом, но все же вдруг начал ощущать в себе тревожное чувство: в усталых взглядах многих женщин заметил какую-то острую душевную боль. Но что ее вызвало? Ощущение становилось все пронзительнее, все невыносимее. И вот тетя Катя не выдержала, печально протянула

– А мой-то Гриша больше года как убитый. И могилки, поди, нету.

Она громко зарыдала. И заголосили следом за нею другие женщины, сыновья которых, мои сверстники, сложили свои юные головы на полях кровавых сражений. Чужая боль мгновенно прорвалась к моему сердцу, сковала его тугими железными обручами. Праздничного настроения как не бывало. В один и тот же месяц вместе со мною Красиха проводила в армию девять семнадцатилетних ребят, а встретила только двоих – меня да Васю Сидорова. Остальные никогда уже не вернутся домой. Выходит, они погибли за то, чтобы я мог сейчас, как маленький ребенок, безмятежно радоваться, чтобы моя голова захмелела без пива и вина, закружилась от поразительно счастливых встреч на милой родине, где приветливо улыбается каждая – знакомая еще с босоного детства – тропинка, каждая птичка, каждое дерево, каждый цветок. Мне вдруг показалось, что в глазах тети Кати застыл обращенный ко мне горький вопрос: «Почему Гриша остался лежать в чужой земле, а ты здесь?» Но что я мог ответить? Что я мог сделать, чтобы он остался жить? Ведь и я в боях с фашистами не раз попадал под вражеские пули и снаряды. Моя кровь тоже пролилась на поле боя. Но почему же так больно защемило сердце, когда зарыдали матери погибших одногодок, как будто и я в чем-то действительно был виноват перед ними?

Сколько раз сам был на волосок от смерти... Бывало, сутками не спал, голодал, стрелял, ходил в атаку, окапывался, впивался в землю, спасаясь от пуль и мин, мерз в снегу, и так выматывался, что порой и жизни был не рад. Все это правда, тут ни убавить ни прибавить, но только стоило бы лучше помнить, не забывать, что Гриша и мои деревенские друзья, павшие в боях за отчизну, заплатили самую высокую, безмерно жестокую цену за нашу общую победу – отдали свою жизнь...

Через многие годы я снова приехал в Красиху, чтобы отдохнуть от суматошной сутолоки городской жизни, покупаться в Мологе, побродить по знакомым лесам и полям, вдоволь насладиться ягодами и грибами. На другой день в нашу избу пришла тетя Катя. Очень постарела она, сгорбилась, ходит с белой березовой палкой, щеки впалые, высохшее лицо в резких морщинах, из-под белого платка выглядывают сплошь седые волосы. Во всей ее фигуре, в выражении выцветших глаз – бездонная тоска, застарелая усталость и вместе с тем какое-то умиротворенное спокойствие. Поздоровавшись, она спросила, надолго ли я приехал, и, выслушав ответ, несколько неожиданным для меня, можно сказать, приказным тоном сказала:

– Хочешь – не хочешь, Алеша, а окажи мне уважение, пойдем счас в мои хоромы. Мне надо с тобой сурьезно потолковать. Откладывать больше нельзя. Когда теперь твоя милость заново надумает пожаловать сюда? А мне жить осталося совсем недолго. Не осуждай меня, старую, что планы твои хочу нарушить.

Конечно, отказать тете Кате я не мог, об этом и думать было нечего. В грустном немного хрипловатом ее голосе я почувствовал какие-то необычные нотки, желание рассказать что-то важное – и только сейчас, другого случая для этого не будет.

Когда мы вошли в ее постаревшую избу, тетя Катя раздвинула белые занавески на двух окнах, чтобы стало светлее, обмахнула полотенцем четырехугольный стул, сделанный мужем еще до войны, и предложила мне сесть за стол. На столе, покрытом белой чистой скатертью, стояли толстопузый медный самовар, мед в эмалированном блюдце, топленое молоко в серо-коричневой кринке, пироги с черникой. Тетя Катя достала из печки белые поджаренные грибы. Мы поели, обменялись новостями. Я постепенно настраивался на ту серьезную, с печальным оттенком волну, которая господствовала в настроении тети Кати. Поговорив о том о сем, поняв, что я уже достаточно подготовлен к важному для нее разговору, она начала:

– Вот вы, молодые, все рветесь куда-то из своей деревни. Рыщете по белому свету. А разумно ответь, чего ищете? И сами, поди, не знаете. Вот я, сынок, и думаю. Какая благодать-то у нас! В лесу – грибы и ягоды. И картошка своя, и капуста, и огурцы. А вот, на тебе, все в город, в город. Ты, чай, не слепой, сам видишь, что деется с Красихой. Помрем мы, одинокие старухи, и рушится она. Не будет ее, понимаешь ты, вовсе не будет. Жили-жили, почитай, многие века целые, леса срубили, искорчевали, болота осушили, поля сотворили, и все здесь зарастет крапивой. Ой, как плохо это, так худо, что и не расскажешь. Зимой-то мне делать почти нечего, а ночи длинные-предлинные, лежишь в постели и все думаешь, думаешь. Зачем мы-то, грешные, жили? Что же от нас, горемычных останется? Мы-то нет-нет да и сходим на могилки родных. А кто же, скажи, на наши могилки придет? Вот какие худые мысли приходят. Устал, поди, меня слушать? Ты уж прости меня, старую балаболку. Да ведь, по правде сказать, мы с тобой по душам-то и не говорили ни разу, все некогда, все спешим, а куда спешим-то? Вот ты всю жизнь, до седых волос учился, а можешь мне ответить? Молчишь? То-то. Теперь я вот самое главное скажу. Когда Гриша жил, – голос тети Кати задрожал, – ты часто забегал к нам, а как убили его, ты опосля и глаз не кажешь. Нехорошо это. Правду тебе говорю, не обижайся. А вот летось вижу: ты вдали идешь навстречу мне. Ну, думаю, остановлю тебя, обо всем поговорю с тобой, душу отведу и про Гришу все расскажу. А ты, поди знай почему, взял да и свернул в прогон. Вот тут думай и гадай: не нарочно ли ты это сделал? Не брезгуешь ли со старым человеком встретиться да честь по чести побеседовать. Может, подумал, чего на ее слезы глядеть да глупые причитания слушать. Вот и не знаю, то ли с умыслом ты со мной разминулся, то ли просто так, без потайной мысли случилось. А вот что точно, так от этого ты никуда, милый мой, не денешься: очень редко стал домой приезжать, забываешь свою деревню и, что бы ты ни говорил, а Гришу вовсе забыл. Вот и скажи мне, хорошо ли это?

– Каюсь, виноват. Простите меня, тетя Катя, – повинился я.

На душе было нехорошо, скверно, так плохо, как будто я публично надругался над сокровенно святым чувством. И в самом деле, если тебе посчастливилось остаться в живых, то живи по высшим законам справедливости, по таким, каким они, павшие в боях, мечтали жить, за какие они бесстрашно пошли на смерть. Не предавай предательскому забвению их светлую память.

Тетя Катя не отреагировала на мое покаяние и продолжила исповедь:

– Вы ведь с Гришей дружили. Вместе на окопы ездили, вместе коров колхозных угоняли. В армию он на пять ден позже тебя уезжал. Утро тогда было солнечное, белый снег так и сверкал. Смотреть глазам больно. Морозец был небольшой. Гриша уговорил меня не ехать в Максатиху, сказал, чего ты будешь понапрасну мучиться, день целый терять. Поехал с председателем, тот его уважил, сам повез в район. На гармошке в деревне тогда некому было сыграть, не пришлось отправить его по-людски, как положено, на войну. Пришел Федя с балалайкой, помнишь его? Он опосля год ушел в солдаты. Побренчал на ней – и все. Настало времечко прощаться. Лицо у меня все мокрое от слез. И другие бабы плачут. А он – натуристый, в отца, сдерживает слезы, только очень грустный, весь натянутый, как струна. Лицо бледное-бледное, словно из белого камня. Ведь знал, куда отправляется, а до конца сдержался, не заплакал. У самой часовни балалайка заиграла так тоскливо, так уныло, словно плачет, как живая. А сердце у меня такое тяжелое стало, как будто камень на него положили. И болит, болит оно, колет его кто-то иголками. Чуяло оно, что навсегда с Гришей прощаюсь, что никогда с ним больше не увижусь. А может, я сама и накликала беду тяжкую? Поддалась дурной мысли, что он не вернется, так и случилось. А не дала бы верх черным думам, может, все бы вышло по-другому. – Тетя Катя заплакала, проговорила сквозь слезы:

– Прости меня, не могу себя сдержать. Видать, до самой моей смерти боль не утихнет. Вспомню – и все вижу и слышу, словно это вчера было. Вот настала последняя минута, надо прощаться, поцеловал он меня, хотел уходить, тут я зарыдала, бросилась ему на шею и не отпускаю. Сама знаю, что ни к чему это, а все равно нет мочи разжать руки. Он меня уговаривает: «Мама, не надо. Ехать пора». Разжал он мне руки, я пытаюсь снова его схватить, обнять, а он, видно, тоже сам не свой, оттолкнул меня, я и бухнулась в снег. Он пошел, обернулся, посмотрел на меня, что-то сказал, махнул рукой и опять пошел. Тут мне подумалось: надо бы ему сказать на прощание самое нужное слово, такое, чтобы ему легче на войне было, чтобы черная смерть его минула, стороной обошла, чтобы живым он воротился назад. Хорошо бы заговорить его от пули, да кто знает, как нужно это делать? Хотела напоследок крикнуть ему, чтобы берег себя, а не могу: голос потерялся, глотка совсем пересохла, тугой ком в ней застрял. Я все лежу, хочу встать, а нет никаких моих сил. Ищу глазами его, смотрю сквозь слезы, а он все дальше от меня уходит. Поднялась я на колени, а он все уходит и уходит. Вот лошадь и черные сани с председателем скрылись в лесу. Гриша поотстал от них. Перед самым лесом он опять повернулся, помахал рукой, и молодые елки – все белые от снега – спрятали его от меня. Ведь он совсем, навсегда, навеки-вечные уходил, и это я точно знала, всем своим сердцем чуяла. Он скрылся, а у меня в глазах потемнело, все кругом стало черным, и я, как сноп, брякнулась снова в белый снег. Бабы меня подняли да отвели домой. Легла я в постель, да так до следующего утра и лежала, как больная, не евши и не пивши.

Тетя Катя замолчала, подумала, потом, понизив отдававший хрипотцой голос, задумчиво произнесла:

– Кому мешал мой Гриша жить? Нелюди, ироды окаянные, эти фашисты.

Она встала, подошла к оклеенной голубыми обоями стене, где висели в черных рамках семейные фотографии, подозвала меня и, показав на снимок Гриши, спросила:

– Видел таким его? Нет, таким я Гришу не видел: в пилотке, на широкой груди медаль «За отвагу», две нашивки о ранении. Нос и скулы заметно заострились, выражение лица стало по-взрослому серьезным, с оттенком жесткости и суровой решительности.

На снимке Гриша стоял на высокой горе и спокойно смотрел в даль, а под горой виднелся город. Странно. Эта гора вдруг показалась мне хорошо знакомой. Я где-то видел ее. Но где? В Румынии? В Болгарии? В Венгрии? В Австрии? Внизу на фотографии я прочел едва заметную надпись: «Пловдив. Ноябрь 1944 г.» Вот это да! Это же тот самый холм, то место, где я вместе с офицерами нашего полка фотографировался. Тогда мы прощались с полюбившейся нам Болгарией. Как причудливо пересекались во время войны наши с Гришей дороги. А не встретились.

– А вот еще память о Грише, – сказала тетя Катя. Из затейливой шкатулки она достала пожелтевший от времени тетрадный лист, исписанный подчеркнуто крупными буквами, и дрогнувшим голосом предложила: – Прочитай. Это письмо от него. Последнее...

Было видно, что Гриша спешил, что писал он перед какими-то важными событиями. Буквы были более угловатые и не такие ровные, какие я привык видеть в его ученических тетрадях. «Здравствуй, дорогая мама! – прочитал я. – Очень скоро мы снова вступаем в бой. Это письмо я оставлю в планшете. Если погибну, то надеюсь, что мои товарищи отошлют его тебе. Не хочется умирать в девятнадцать лет. Но война есть война. Милая мама! Тебе очень трудно будет одной поднимать детей. Но я надеюсь: страна не забудет, что наша семья отдала две жизни за родину, и поможет тебе. Прощай, моя родная! Не горюй. Прости меня за то, что в жизни не раз тебя огорчал. Это по глупости моей. Прощайте, мои дорогие сестрички! Помогайте маме! Будьте все счастливы! 5 марта 1945 г. Гриша».

Тогда, в марте, разгорелось очень жаркое сражение у венгерского озера Балатон. Немецкое командование бросило в отчаянное наступление крупные танковые силы, пытаясь опрокинуть наши войска в Дунай. По боевой тревоге в Болгарии было поднято несколько советских артиллерийских полков, которые форсированным маршем направились к месту боев. Вот тогда-то, в пути, Гриша, видно, и написал свое последнее в жизни письмо.

Тетя Катя показала мне сухое, официальное извещение: «...Ваш сын, старший сержант Григорий Никифорович Филин погиб смертью героя в боях с врагом под городом Секешфехерваром 10 марта 1945 г.»

– Прочитай-ка мне, – тетя Катя подала письмо, – хочу еще раз послушать, как сложил он свою голову.

Лейтенант Спиркин, фронтовой товарищ Гриши, в этом письме более подробно рассказал, как погиб ее сын. Я охотно выполнил пожелание старушки: «...На нашу батарею остервенело накинулись шесть немецких «тигров», – писал Спиркин. – В ожесточенном бою мы подбили три танка, но и нам крепко досталось: из четырех пушек уцелела только одна, та, которой командовал Гриша. Заменив убитого наводчика, он повел меткий огонь по устремившимся в новую атаку фашистским танкам. Одному из них Гриша пробил бок, подбил и другой танк. Но вот третьему удалось лощиной вплотную подойти к нашей позиции и кинуться прямо на Гришино орудие, около которого в окопчике лежало трое тяжело раненных бойцов. Разворачивать пушку было уже поздно. Взяв противотанковую гранату, Гриша пополз навстречу бронированной глыбе и, привстав, метнул ее под днище вражеской машины. Раздался оглушительный взрыв. В этот момент и сам герой был срезан немецкой пулеметной очередью.

Похоронили Гришу как и положено: приспустили боевое знамя, командир полка от имени всего личного состава поклялся не забывать героя, отомстить за него заклятому врагу. Потом дали прощальный салют».

Виноват, очень виноват я перед Гришей. Не позови меня сегодня тетя Катя – так, видно, и не узнал бы я никогда, как он погиб. – К мужу-то я съездила в Осташков, умер он тама в госпитале, – прервала она мои горькие раздумья. – Показали мне могилу, а фамилии его на памятнике нету, спросила у начальника, очень важного, пузатого, почему так случилось, а он путем не пожелал ответить, только буркнул, что суматохи в войну было через край. А где лежит Гриша, соколик мой? Далеко-далеко... И город-то совсем чужой, даже название не выговоришь. Не съездишь туда и в святой Троицын день не сходишь на могилку, не поплачешь на ней. И вот я все думаю: а вдруг ее и вовсе нету. Уважь меня, старую, напиши куда надо, узнай, есть ли могила у Гриши. Тебе с руки это.

– Напишу, тетя Катя, обязательно напишу.

Уезжая из Красихи, я вышел из родного дома, и у самого крыльца меня встретила тетя Катя, сгорбленная, обеими руками опирающаяся на березовую палку. Она с такой пронзительной скорбью посмотрела на мое лицо, будто прощалась с очень близким, родным человеком. У меня вдруг сильнее зашумело в ушах и висках, труднее стало дышать.

– Вот вижу тебя и чудится мне, что с тобой рядом Гриша стоит, – вымолвила она и уронила палку, обняла меня загорелыми шершавыми руками, трижды поцеловала и горько-горько заплакала. – Приезжай в гости, не забывай, где родился. – И опять с несказанной надеждой, великой мольбой она вглядывалась в меня; наверное, ей хотелось еще раз напомнить мне: не забывай Гришу, ее единственного любимого сына, выполни свое обещание. И не словом, а своим виноватым взглядом я пообещал ей, что Гриша всегда будет со мной, в мыслях, делах, что пока я живу, не забуду его. Я подумал, что ему и нашим боевым товарищам, погибшим на войне, уже ничего не нужно, что священная память о них нужна именно нам, живущим сейчас на беспокойной грешной земле.

НАЗАД ЭМБЛЕМА КОНКУРСА ДАЛЕЕ


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.