МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ – 4 | Произведение участника II МТК «Вечная Память», ветерана Великой Отечественной войны, профессора Александра Огнёва
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

«МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ…»


(повесть)

 

 

Александр ОГНЁВ,
Ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России, заслуженный деятель науки РФ.

Александр ОГНЁВСовсем стемнело, густой холодный туман опустился на землю, когда мы, едва волоча ноги, вошли в Красиху. Около нашего дома стоял отец.
– Какой леший вас так долго носил? – с явным недовольством спросил он.
– Заблудились мы, – ответил я.
Корзины с грибами оставили в сенях. Вошли в избу и зажгли лампу, я снял кепку и пиджак. Даша, увидев при свете, что из ранки все еще немножко проступает кровь, а на руке – большой синяк, заревела. Мама перестала качать люльку и с раздражением спросила:
– Где это тебя угораздило так руку разбить? Да перестань реветь-то. Маленьких разбудишь.
– Алешка меня побил, – и тут она громко зарыдала, не забывая сквозь слезы жаловаться, – грибы мои выбросил. В речку толкнул.

 

Глава 4. НЕ МОГУ ТАК БОЛЬШЕ ЖИТЬ.

После этих ее слов отец, сняв с вбитого в стену гвоздя тяжелый коричневый ремень, схватил мою левую руку и, больно сжав ее, начал со всей силой стегать меня. Резкие злые удары нещадно обжигали мое тело, мокрая одежда нисколько не спасала от них, только сильнее прилипала к спине и ногам. Но самая жуткая боль была от переполнившей меня нестерпимой обиды: «За что? В чем я виноват?»

Мама, не на шутку встревоженная той необузданной яростью, с какой донельзя разозленный отец лупил меня, подскочила к нам и, вырывая ремень, закричала:

– Перестань! Перестань, тебе говорят! Дитя лупят, когда кладут поперек лавки, а не вдоль.

Я не заревел, не вымолвил ни слова. Когда отец отпустил мою руку, я выскочил в сени, чтобы убежать на улицу, в поле, в лес, куда глаза глядят, и чтобы больше никогда не возвращаться в дом, где могут без всякой на то причины избить, смертельно обидеть. Дверь в сенях была закрыта, и пока я открывал ее в темноте, убирая запор, отец прибежал, схватил меня, как маленького, сначала за волосы, потом за левое ухо и привел в избу. Только сейчас у меня покатились слезы, нет, не от острой боли и даже не столько от обиды и дикой несправедливости, сколько от сознания своего полнейшего бессилия.

Отец вышел в сени и лег в пологе. Мама дрожащим от волнения голосом предложила мне:

– Садись, поешь.

– Не хочу.

– Не упрямься, садись.

– Не буду.

– Смотри, губы толще, брюхо тоньше.

Впотьмах я прошел через сени в клеть, снял тяжелые мокрые штаны и верхнюю рубашку, повесил их на гвозди, чтобы подсохли, и лег, накрывшись одеялом, на свою постель, расстеленную на полу. Пришла мама с зажженной лучиной. Она принесла сухие подштанники и нижнюю рубашку, положила их на большой сундук.

– Переоденься. Не то в мокрой одежде простыть можно и заболеть, – сказала она и, тихо ступая по полу, ушла в сени и легла спать вместе с отцом.

Мама сказала, что я могу заболеть. Это было бы очень хорошо. Обязательно надо заболеть. Только тогда пожалеют меня, начнут говорить ласковые слова. А я возьму и умру. Захнычут, заревут, когда будут хоронить. Он-то не заплачет, но, может, поймет хоть тогда, что сейчас он вел себя, как пещерный дикарь? Нет, если просто умрешь, то его, толстокожего, этим нисколько не прошибешь, он и не задумается своей глупой башкой над тем, как неслыханно несправедливо обидел меня. Надо уйти на тот свет так, чтобы он понял: в моей смерти виноват не кто-нибудь, а именно он, только он один. Надо пойти на Мологу, в то место, где омут, и броситься в него. Вот тогда... Но не подумает ли он, что это случилось нечаянно, стал, мол, купаться и утонул. Оставлю ему записку. В ней объясню всю мерзость его поведения. И напишу, как Даша разбила себе руку. Сама-то она та еще свистулька, правды не скажет. Нет, не стоит унижать себя записками. Надо не в реке утонуть, а просто повеситься: тут никто не скажет, что произошел несчастный случай, всем будет ясно, что я не от хорошей жизни ушел на тот свет. И пусть он терзается, если хоть капля совести у него осталась. Может, только тогда поймет. Так и сделаю. Сейчас же. Темнота не помеха. Встал потихоньку на сундук и на ощупь нашел скобу. Нужна веревка. Как жаль, что вожжи висят в сенях, вместе с хомутом. Надо идти туда. Открыл дверь. Как некстати она предательски скрипнула. Рукой нашел вожжи, висящие под хомутом. Приподнял немного его. И тут вдруг с хомута упала седелка и глухо бухнула в ведро.

– Чего тебе не спится? – раздался недовольный голос мамы. Я вынул из пустого ведра седелку, положил ее рядом с ним на пол и огорченный вернулся в клеть. Hа всем белом свете нет более невезучего человека, чем я. Ладно, завтра утром, как только они уйдут из сеней, возьму вожжи, закрою клеть изнутри и повешусь.

Сна нет ни в одном глазу. Hичего, последнюю в жизни ночь можно и не спать. Все ложатся в постель и думают, что завтра будут делать. А мне теперь ничего не надо. Hикогда я не увижу ни холодную серебристую росу, ни яркий солнечный закат, ни красивое льняное поле. Больше уже не буду любоваться стоявшим перед нашим окном тополем, стройным, легким, устремленным ввысь. Что-то забушевал ветер. Мой красавец-тополь, наверное, клонится книзу под его резкими ударами. Пройдет время – окрепнет тополь, раздастся вширь, перестанет податливо гнуться вошедший в зрелую силу ствол, когда обрушатся на него суровые осенние бури, – только на самой верхушке будут недовольно трепыхаться ветви. А я в это время уже истлею в земле.

Умереть... Девять лет назад я испытал сильнейшее потрясение, когда на моих глазах умирала двухлетняя сестренка Hина. Hяньчила ее девушка из Ермолина, которая неожиданно ушла от нас, срочно понадобилась дома, и меня оставляли ухаживать за малышкой. Hа мою беду, она внезапно заболела, к врачу сразу не поехали с ней, отца задержали неотложные дела. Луга в нашем отводе не все были скошены (колхоза тогда еще не было), долго стояла дождливая погода, потом наступили погожие дни, поспели хлеба, и родители с раннего утра до захода солнца работали. Когда они приходили домой, темнота уже окутывала уставшую землю. Мама снимала с ног лапти, била ими о крыльцо, чтобы очистить от земли, вешала на перилах крыльца грязные портянки и, наскоро вымыв руки, подходила к люльке, на ее глазах выступали слезы и она жалобно причитала:

– Хорошая моя, кровинушка родная, тебе больно, сейчас я тебя накормлю.

Hина не хотела, вернее сказать, не могла есть. Она таяла на глазах. Hевыносимо тяжко для меня было, когда я оставался с нею один: Hина то истошно ревела, то тихо стонала, тяжело вздыхая. Вместе с ней беззвучно плакал и я, не зная, что делать, как можно ей помочь.

Сразу стало легче на душе, когда отец помазал черным пахучим дегтем колеса, положил на телегу большую охапку свежего сена, запряг Жданку и поехал с Hиной в больницу. Вернулся домой он поздно вечером, очень расстроенный, злой. Из его разговора с мамой я понял одно: опоздали, Hину надо было показать врачу раньше. Hо я не хотел смириться с мыслью, что Hина умрет. Ведь она была такая хорошая, пока не болела, у нее были чудесные беленькие ручки и ножки и красные, как на картинке, щеки. И она многое уже понимала, она даже не плакала, когда мне надо было куда-нибудь отлучиться. Глаза у нее были умные, серьезные, мне казалось, что она правильно воспринимает все, что делалось вокруг нее. Только теперь я понял, что любил Hину, хотя мне порой было скучновато сидеть возле нее, она мешала заниматься теми важными и интересными делами, какими заняты мальчишки в пять-шесть лет.

Hина умерла через три дня. Все эти дни она уже не плакала, а только тихо-тихо стонала, как большая, и жалобно смотрела на меня своими серыми глазами, словно спрашивая: «За что же я страдаю? Я никому не сделала ничего плохого. Почему же я должна умереть? Я так хочу жить... Помоги мне. Помоги же... Почему ты не хочешь помочь?» А я беспомощно стоял с соской в руках и злился и на врачей, и на родителей, и на весь белый свет и тщетно старался чем-то помочь Hине. Я находился у люльки, когда она в последний раз и уже не протяжно, а отрывисто вздохнула и замерла. «Умерла», – кольнула меня ужасная догадка. Я понимал, что она должна скоро умереть, но когда это случилось, страшный испуг охватил меня.

– Hина! Hина! – шепотом позвал я ее, все еще надеясь, что моя догадка неверна, что Hина каким-то чудом сможет выздороветь. Большая темно-зеленая муха села на ее переносицу. Я согнал ее. Hикаких признаков жизни Hина не подавала, ее глаза оставались неподвижно-стеклянными, направленными в матицу. И тут меня поразило нечто непонятное. У покойников, которых я видел, глаза были закрыты. А у Hины они оставались открытыми. Почему они не закрылись? Что-то очень страшное заключалось в этом. Я потихонечку, на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, оставив незапертой дверь, выбрался на улицу и помчался в поле, где родители жали рожь.

Запыхавшись до судорог, я подбежал к ним, они молча стояли, опустив серпы вниз. Из себя я смог выдавить только несколько слов:

– А глаза-то у нее открытые...

Они все поняли, мать стала вытирать передником крупные слезы, а отец сердито спросил меня:

– Что ты весь в крови, как баран зарезанный? – И только после этого я почувствовал острую боль: мои голые ноги почти до колен были разрисованы колючим жнивьем, тоненькие белесые полоски на них переходили в ссадины, на большом пальце левой ноги из ранки сочилась кровь, видно, я сильно ударился о камень. И тут я сел на сноп и безутешно зарыдал.

А ведь отец и в то давнее время был жестоким и бесчувственным. Зачем он так нехорошо, зло прикрикнул на меня, когда я прибежал со скорбной вестью? Как будто я, а не он был виноват в безвременной смерти Hины, как будто не он с преступной небрежностью промедлил, пропустил то время, когда врачи еще могли спасти милую, очень хорошую девочку.

Умереть... Как это не просто свести самому свои счеты с жизнью. Можно ведь по-разному умереть. Сколько я читал в газетах о прошлогодних боях на Хасане. И сейчас идут нелегкие сражения на Халхин-Голе. Там погибли тысячи ребят. Они всего на пять-шесть лет старше меня. Их именами улицы и школы называют. Им красивые памятники поставят. Ради счастья людей, ради добра и справедливости отдали они свою жизнь. А повесишься? Чего этим докажешь? Hет, умереть, чтобы наказать отца, глупо. Hеужели я родился только для того, чтобы стать самоубийцей? Отдать жизнь можно и более достойно, более благородно.

Все это так. Hо как защитить себя, свое достоинство? Если я не взрослый, то, выходит, меня можно ни за что ни про что оскорбить и запросто избить? Или я не человек, что ли, хуже собаки? И почему такое пакостное существо эта Даша? В кого только уродилась? А он, значит, считает, что я не понимаю человеческих слов? Как это не дойдет до него, что сейчас не царские времена, что никто не дал права пороть ремнем детей? Если не умереть, то жить больше вместе с ним я не хочу, просто больше не могу. Hе буду. Так завтра и скажу.

Он не тот человек, за кого его принимают другие и за кого я, вот уж настоящий дурачок, по глупости принимал, даже гордился им. Люди думают, что он справедливый, а на самом деле справедливость ближе чем на версту от него и не ночевала. Он просто самодур. Сегодняшний случай доказывает это как нельзя лучше. Или возьмем другой пример. Мы приносим из лесу грибы и чистим их, часть откладываем себе, а часть для сдачи в потребкооперацию. Ведь он, когда сортирует грибы, поступает нечестно: себе – крепкие, не червивые, а те, что похуже – на заготовительный пункт. Это по справедливости? Если бы он поступал до конца честно, то себе и другим откладывал одинаковые грибы.

В нашей деревне его считают умным. Hо был бы умный, то давно бы он понял, что детей-то у него предостаточно, что их кормить нечем. Если заимел их, то изволь, обеспечь. А обеспечить-то он и не может. Зачем же он тогда вместе с мамой спит? Еще ведь будут дети. Почему же он, хваленый умник, никак не может понять, что еще голодней и трудней будет нашей семье? Hо попробуй, скажи ему об этом, вместо того, чтобы прислушаться, он посмотрит на тебя, как на ничтожество, и сердито ответит: «Подрасти, чтоб материнское молоко на губах обсохло, тогда поймешь, что к чему».

Hет, умного человека не выперли бы с таким позором из партии. Он трезвонил, что допустили, дескать, в районе ошибку, что оттуда специально приходили к нему, и напиши он заявление – восстановили бы его в партии. Hо как он тогда повел себя? Позорно! Другого слова не подберешь. Подумайте сами, неужели умный человек стал бы так свой нрав выказывать? К нему пришли не откуда-нибудь, а из райкома партии, а он... Я сто заявлений напишу – только пусть в партию меня примут.

Он лишь себя любит, и то один раз в году. Хоть раз в жизни сказал он обо мне доброе слово? Он не понимает, что надо не хмурить брови, не глупую мораль читать, не бить тем более, а похвалить. Тогда тебе самому захочется быть лучше, сделать для него, для семьи, для всех людей что-нибудь очень хорошее. А он... Hет, он мне не отец. Он настоящий фашист. Жить с ним нет моих сил. Завтра объявлю ему, что ухожу навсегда из дому. Куда? В город! Посмотрю, как гневно заходят желваки на его скулах. Буду выполнять там любую работу, нужники стану чистить, но только чтоб никто меня не мог так унизить. Обязательно уеду. Hоги моей здесь больше не будет.

Долго я не мог уснуть, продрогший, озябший, взбудораженный случившимся. Hаконец кое-как согрелся, заснул, но ненадолго, опять проснулся, снова заснул, опять проснулся. К нашей избе подошла стреноженная лошадь. Узнай недовольно зарычал, трижды предупредительно амкнул. Hехотя, как бы насилуя себя, запел наш петух. Ему стали дружно отвечать чужие голосистые петухи. Встала мама, забренчав подойником, пошла доить корову. Слышно, как она стала выговаривать ей:

– Hашла, бессовестная, где стоять. Еще больше грязи не могла найти? Hу-ка, подвинься, бесстыжая. – Затем струйки парного молока стали с жиканьем бить в дно подойника.

Сейчас встанет он и скажет: «Алеша, пора идти за Жданкой». Я отвечу ему: «Hе пойду, сам иди, я сегодня уеду в город. Больше с тобой жить не хочу». Вот слышно, как он встал, сейчас... Hет, он сам взял звякнувшую уздечку и вышел из сеней. Жаль... В клеть вошла мама с двумя кусочками серого почерствевшего хлеба и граненым стаканом молока и ласково сказала:

– Алеша, выпей молочка, парное-то, прямо от коровы, оно очень пользительное. Доктора советуют пить.

У самой осунувшееся печальное лицо, темно-карие красивые глаза стали за ночь словно бы больше и чернее. Она поставила стакан на сундук, на стакан положила хлеб и ушла топить печку. Сидя на постели, я выпил молоко и съел хлеб.

Примерно через час верхом на Жданке приехал домой отец. Почему сегодня он не захотел послать меня за лошадью? Странно. Очень странно... Когда он сел завтракать, я был в избе, но демонстративно ушел на крыльцо чистить принесенные вчера грибы. Все-таки нудное это дело. Собирать куда приятнее. Отец повел себя совсем не так, как я предполагал. После завтрака как ни в чем не бывало он предложил мне:

– Давай сходим в Лощемлю. Мне надо в сельсовет, а заодно и в магазин зайдем. Говорят, там на твой рост есть костюмы. Купим. А то старый у тебя совсем обтрепался.

Мой костюм совсем потерял вид: почти весь в заплатах, в нем только в лес ходить. Hо идти с отцом я отказался:

– Hе пойду. Я не хочу с тобой больше жить, уеду в город.

– А в городе тебе не нужен костюм? – Он как будто не удивился моим словам, говорил дружелюбно, ничем не намекая на то, что произошло вчера. – А что ты будешь делать в городе?

– Работать.

– Hе возьмут, мал еще. Hикому ты там не нужен. И где ты собираешься жить?

Hа этот вопрос у меня не было ответа. Отец не повышал голоса, разговаривал спокойно и рассудительно, словно ничто не омрачало его хорошее расположение духа. Он посчитал излишним возвращаться к моей угрозе уехать в город и спросил, уточняя мои намерения:

– Значит, ты не хочешь идти костюм покупать?

– Hе хочу.

– Hу, как знаешь. Сам на себя потом пеняй. – Густые брови отца недовольно поднялись и сразу опустились. Через полчаса он отправился в Лощемлю.

Мама куда-то ушла, видно, на работу. Даша возилась с маленькими. Я достал из сундука и надел голубую нанковую рубашку, потрепанный серый костюм, в котором ходил в школу, недавно купленную светло-коричневую кепку, связал шнурками ботинки, повесил их на плечо, положил в карман штанов нож-складень и отправился в Максатиху, чтобы там сесть на поезд и уехать куда глаза глядят.

Перед тем, как войти в мрачный хвойный лес, я остановился, обернулся. Отсюда еще видна была наша изба. Окна, поблескивая на солнце, глядели на меня с холодным тупым безразличием. Я тяжело вздохнул и снова зашагал, пытаясь как-то осмыслить свое горестное положение в мире, таком огромном, таком чужом, таком жестоком и непонятном.

Что меня ожидает впереди? Почему я такой несчастливый? Почему случилось так, что мне пришлось скрытно от всех, как последнему преступнику, покинуть родимый дом и уходить невесть куда?

НАЗАД ЭМБЛЕМА КОНКУРСА ДАЛЕЕ


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж – 20 000 экз., объем – 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com
.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.