МАЛЬЧИК. ПИЛОТКА С САХАРОМ | Конкурсные рассказы Алексея Курганова – участника II Международного творческого Конкурс «Вечная Память» в честь Победы
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

МАЛЬЧИК


 

 

Памяти отца моего, Николай Ивановича, посвящаю.

АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ

АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ

Мой хороший и давний знакомый, Иван Васильевич Однодушнов, всю свою мирную жизнь проработал на железной дороге, в депо Голутвин, что в подмосковной Коломне. После окончания железнодорожного училища в Моршанске, начинал свой трудовой путь помощником машиниста, потом стал машинистом, со временем перешёл в инструкторы, сам стал машинистов учить. Как вышел на пенсию, депо не бросил, переквалифицировался в экипировщики. Кто не знает, это такой железнодорожный специалист, который укомплектовывает (то есть, экипирует) тепловозы всем необходимым для их нормальной работы.

Иван Васильевич – ветеран труда и войны, участник Великой Отечественной. Человек немногословный и весьма стеснительный в отношении всего того, что касалось фронтовых воспоминаний, он и «разговаривался»-то на эту, военную тему, очень неохотно, трудно, как-то исподволь. Вообще, такую «стеснительную» черту мне приходилось наблюдать не только у него – у многих ветеранов войны. Поневоле создавалось такое совершенно абсурдное ощущение, что они считают себя чуть ли не виноватыми в том, что, видишь ли, остались живы, а их ребята-сослуживцы, с кем и одной шинелькой накрывались, из одного солдатского котелка хлебали, последним табачком делились, те так и не дожили, так и остались навеки молодыми и весёлыми…

Как-то разговорились – уж не помню даже по какому поводу – о телепатии, о мистике, вообще, о таинственном и непонятном, что не поддаётся никакому логическому объяснению, да и просто здравому смыслу. «Значит, считаешь, что ничего такого сверхъестественного в жизни нет?» – хитро прищурившись, спросил меня тогда Иван Васильевич. «Да, считаю, – сказал я решительно». А как же! Материализм – это понятие нам вдалбливали в головы ещё со школы. Всё эти «необъяснимые» чудеса – чистейшие выдумка и шарлатанство, рассчитанные на людей дремучих и по-детски доверчивых, принимающих всякую ерунду за чистую монету. Пример: «феноменальные способности» показанного на днях в одноимённом телесериале Вольфа Мессинга, который на самом-то деле был никакой не маг, а просто талантливый психолог со способностями гипнотизёра. И все эти сказки про его дружбу со Сталиным – не более чем трюк, очередная «завлекаловка-развлекаловка», рассчитанная на простодушного, верящего всякой ерунде обывателя, и опять же очень сладкая приманка для телезрителя в соревновании телевизионных каналов за первое место в рейтинге телевизионных же программ.

– Ну-ну, – почему-то задумавшись, ответил Иван Васильевич. – Про Мессинга не знаю, может, и действительно шарлатан, а вот одну историю тебе расскажу. Даже не одну, несколько, но все они связаны одной общей линией. Ты послушай, а вот тогда и реши, есть она, эта самая сверхъестественность, непостижимость для ума человеческого, а может даже божье предвидение, или рок, или судьба – в общем, ты понял, что я имею в виду… Или нет. Лично я на этот вопрос пытаюсь найти ответ, считай, всю свою сознательную жизнь – и не нахожу. Такая вот, приятель, совершенно непонятная необъяснимость…

– Родился я в 1922 году, в деревне Катагоща Михайловского района Рязанской области, тогда ещё губернии. Семья у нас была по нынешним меркам не просто большой, а огромной, хотя по тогдашним, по деревенским – самой что ни на есть обычной: папаня, маманя, папанины родители, дедушка и бабушка, и девять человек нас, ребятишек – четыре брата и пять сестёр. Да и у нас в деревне, и окрест, у всех такие семьи были, с кучей мал мала меньше. Больше того: если в семье один ребёнок или два, то непременно слухи возникали, пересуды, что, дескать, или мужик слаб, или у бабы нелады по женской линии… Особо уж богатой наша семья никогда не была, но и мякину с голодухи не жевали. Потому что работали все, не покладая рук, с самого малого возраста, и не из-под палки, а в охотку, по давно заведённому правилу-воспитанию: как потопаешь, так и полопаешь. Меня, например, маманя уже с трёх лет в поле с собой брала. Нет, делать ничего не заставляла, а всё одно – само присутствие при работе уже должно было настраивать ребёнка на нужную, рабочую волну. Такая вот немудрёная, но, как сейчас понимаю, самая действенная педагогика. Потому что пример-то – вот он, перед твоими детскими глазами. Сеет и пашет, косит и стогует, молотит и убирает. Вот и ты, пострелёнок, за папкой и мамкой тянись – не ленись. Вот поневоле и тянешься, и втягиваешься. А как же? Положено!

В пять лет я уже и коз пас, и овец, за водой ходил, и на огороде копался. Да, крестьянствовать – труд нелёгкий, но благодарный… Хотя глупость я сейчас сказал: легкий труд, он никогда благодарным не бывает. Это только у вертопрахов всё и всегда по жизни легко выходит, играючи, несерьёзно. А у нормального человека, работящего, основательность в жизни быть должна, понимать он должен ясно и чётко, для чего живёт, для чего работает, зачем и с какой-такой целью.

В тридцатом году, весной, у нашей кобылы Пачки родился жеребёнок. Обычный вроде бы стригунок, но я в него, уж не знаю и почему, но сразу же, с первых дней буквально по-настоящему влюбился! Да и как было в красоту такую не влюбиться: ножки тоненькие, точёные, подшёрсток нежно-рыженький, пуховой, глаза голубые-голубые, не глаза – небо! А, главное, прямо посередине лба – белая звёздочка. Папаня его как увидел, сразу сказал – ай да мальчик! И прямо не в бровь, а в глаз угадал! Так сразу и назвали – Мальчиком. Хорошее имя. Ласковое, светлое, весёлое. Лучше, пожалуй, и не придумать.

И стали мы с ним самые большие, самые близкие друзья. Мальчик за мной как собачка: куда я – туда и он. Как на верёвочке. Папаня, помню, смеялся всё: ну, два сапога – пара! Куда один – туда и другой! И даже когда он подрос, тоже ни на шаг от меня не отставал. Действительно, собачка… А ещё под седло никому, кроме меня, не давался. Вот такой характер! Норовистый, свободолюбивый! И опять папаня смеялся: нет, не крестьянский это конь, не для работы! Прямо-таки царских кровей! Я сначала смеялся насчёт «царских»-то, не верил, а, может, так оно и на самом деле было. Ведь ещё старики говорили, что из наших краёв в конюшни Григория Орлова, фаворита Екатерины Великой, его конюшенные коней отбирали. Может, отбирать-то отбирали, а всё же всех до конца так и не забрали, проглядели-проворонили. Может, тогда и спрятался-остался в деревенском табуне какой-нибудь пропущенный ими «королевич», который и стал потом нашему Мальчику каким-нибудь прапрапрадедом. Как знать, как знать…

Да, хорошо тогда жили. И работали много, но и отдыхать умели. А чего иной раз и не отдохнуть, когда в доме достаток, когда все трудятся, все к делу пристроены. Так бы и жить всю жизнь… Так бы и жить…

Но не получилось всю-то жизнь. В 30-м году пошли по нашим краям великая смута и волнение под очень нехорошими для трудового крестьянства названиями «раскулачивание» и «коллективизация». Среди самых наших местных, самых активных активистов был у нас в деревне некий Прошка, как он велел себя величать – Прохор Кузьмич… Фамилию называть не буду. Может, дети его живы, или внуки. Может, нормальные люди, не то, что их дед-шалапут. Зачем им жизнь портить? Они-то как раз ни в чём и не виноваты. Так что не будет фамилии. Я – не Прошка с его паскудным характером.

Так вот этот самый Прошка был и шпана шпаной, и лодырь первостатейный. Как раньше говорили, ни пахать – ни сеять, только на гармошке играть. К слову сказать, такие вот «прошки» имелись у нас окрест в каждой деревне, да и чего им было не жить: бывало, гармозу свою растянет, пройдётся по улице, а девкам и забава. Какая ему, лоботрясу, яичка вынесет, какая хлебца, молочка, какая и самогоночкой угостит. В общем, каждый, почитай, день и сыт, и пьян и нос в табаке, и работать не надо. Чего не жить? Красота! Гуляй, рванина!

И как эти самые раскулачивание-коллективизация начались, Прошка – он хитрый был, чёрт! И сообразительный! – сразу сообразил, как надо правильно нос по ветру держать. Смекалистый, чего и говорить, зря, что ли отец его покойный о его задницу столько вожжей размочалил… Да с этой коллективизацией для него, голодранца, можно сказать, прямо сами собой создались самые сказочные условия! У них ведь вся семья была беднота на бедноте, и беднотой погоняла. Да и откуда чему взяться, если не работали? Это при царе они лоботрясами считались, все пальцем на них показывали: дескать, смотрите, люди добрые, до чего в паскудстве своём можно дойти! – а теперь сменилась власть, и оказались они сельскими пролетариями. А это что значит? А то, что надрывались и ломали с утра до ночи свои хребты на кулаков-мироедов, живодёров-эксплуататоров! Вот они, настоящие сельские труженики нашего светлого будущего! И наша Советская власть никому не позволит их обижать и дальше!

Конечно, это сейчас вот кажется смешно: «ломали хребты», «от голодухи загинались». Да что отец его, Кузька-Кузьма, что сам Прошка, они в жизни ничего тяжелее стакана и не поднимали! И чтобы лопату в руки взять или встать за плуг – не, это не про них, совершенно! Но зато завидущие были – страсть! И от зависти этой – мстительные и памятливые! Попробуй тронь его – или скотину ночью со двора уведёт, или того хуже, «красного петуха» в избу запустит. Нет, не вру, не наговариваю! Бывали случаи, и подозрения были – а поймать никак не могли. Чего-чего, а умели, стервецы, концы в воду прятать!

Вот и Прошка. Сразу положил глаз на нашего Мальчика. Он и раньше, сызмальства, с цыганами знался, у них в таборе неделями пропадал. А цыгане, известно, те ещё конокрады. Вот и научился их конокрадской науке, и однажды ночью попытался Мальчика со двора свести. Уже и узду набросил, и на морду холстину, чтобы голос не подал. Специалист, чего и говорить! Да только Мальчик не так прост оказался! Биться начал, шуметь, кидаться по сторонам. Папаня с Мишкой и Лёнькой, старшими моими братьями, этот подозрительный шум и услышали. Выскочили во двор, прихватили Прошку. Деревенский закон был суров: конокраду – смерть! Но пожалели дурака: всё ж таки живая душа… Нет, наклали-то ему от души, в шесть кулаков, до беспамятства. Но только до конца грех на душу брать не стали: выживет так выживет а окочурится – туда ему, ворюге, и дорога… Хотя если бы и укатали до смерти, то в деревне никто бы не осудил: с конокрадами испокон веков в деревнях и сёлах российских не церемонились. Потому что конокрад не просто коня крал. Он семью кормильца лишал. На котором и пашут, и сеют, и урожай убирают, и возят, и ездят, да и много чего ещё… Одно слово – кормилец. Без него – не жизнь. Ложись и помирай.

Но только выжил Прошка, выжил! Такие всегда выживают. Они от кулаков, наоборот, ещё крепче становятся. Отлежался с недельку, кровью похаркал, потом начал потихоньку на улицу выползать. А уже через пару недель опять гармозу в руки – и этаким фертом беззаботным опять вдоль по деревне. И никакого стыда, никакого раскаяния! Да ему и понятий-то таких никогда ведомо не было. Одно слово – гнилой человек. Да и человек ли? Так, человеческий мусор, одно недоразумение… Но злобу на семью нашу, понятно, затаил. Большую злобу! Вечную! Только дай момент!

А тут этот самый момент и представился: комитет бедноты организовался – (Прошка – в первых рядах! Ну как же! Вон уже и красный бант у него на груди!) – который наметил под руководством городских большевистских товарищей, которые в кожаных тужурках, по избам идти, трясти кулаков-мироедов, злостных и непримиримых врагов новой, подлинно народной власти. Наша семья, понятно, оказалась одной из первых в этом «справедливом» списке. Это Микитка Парамонов папане рассказал. И про список, и про нашу первую очередь. Его тоже по причине бедности в тот комитет запихнули. Хоть один нормальный человек там оказался, не все бедняки жуликами-то были. Вот он Микитка-то, и шепнул: Прошка постарался, чтобы вы среди первых оказались на отправку в края сибирские.

Ну и чего делать? У них – власть, у них – сила. Против них не попрёшь, а попрёшь – устанешь кровянкой умываться. Их время, мутное, сволочное, так что клоните голову, мироеды-эксплуататоры... Ведь и слова-то какие придумали! Мироеды! А эти мироеды, бывало, прямо в поле от усталости падали, их ноги до дому донести не могли. – Так что гуляй, рванина, от рубля и выше! Твой теперь, Прошка, праздник!

И вот ночью, как раз перед тем днём как нас «трясти» были должны, снится мне сон. Как будто сижу я на нашем лугу, внизу – речка, Кухлянка, на небе солнышко светит, а вокруг меня Мальчик наш кругами ходит-бегает. Голову набок склонит и смотрит на меня так внимательно-внимательно. Дескать, не кручинься, Ванюшка, держи голову веселей! Всё нормально будет, я тебе обещаю, что закончится всё хорошо… И у меня на душе от этого его взгляда вдруг сразу такое спокойствие появилось, такие тишина да благость разлились! В общем, хорошо всё. И беспокоиться не о чем. Спи, Ванюшка, спи…

А наутро, как и ждали, пришли к нам комбедовцы. Лица у всех суровые, государственно озабоченные. Сначала объявили, что к чему, и какие мы все есть непримиримые враги Советской власти. Потом по комнатам прошлись, потом по чуланам, по сараям. А старшим у них незнакомый мужик был, из города, высокий, в кожаной фуражке. Отца спрашивает: зерно сдал? Сдал, отец отвечает. Всё что положено? Что положено. Не верите – проверяйте. Этот кожаный губы поджал, на нас, ребятишек, взглянул сурово, а мы сидим кучей, друг к другу, как цыплята, прижались, нахохлились. Смотрим на него исподлобья и молчим. Страшно! Он по дому прошёлся, ещё раз на нас, цыплят, посмотрел. И вдруг рукой махнул своим: всё, осмотр закончен! Ничего и никого не трогать! Претензий у Советской власти к этой семье нет! Пусть живут, как и жили. Пошли к следующим!

Ну, тут Прошка, конечно, набычился-надулся, мордой своей бандитской затряс, рот раскрыл, в гавно полез. Да это же, кричит, самые первые мироеды! Их первых в Сибирь надо! Сгноить! Расстрелять! Никак оставлять их нельзя! Но только кожаный глаза нехорошо так сузил, наклонился и что-то быстро ему сказал. Прошка тут же и заткнулся, язы свой поганый сразу проглотил. Не вышло по его, хоть и спал, и видел, как в просторы сибирские бескрайние, в которых много душ невинных, «мироедских-эксплуататорских», навечно успокоилось, нас спровадить. А самое-то удивительное, что никого из остальных деревенских «мироедов» они не пощадили! Я сначала подумал, что и мы спаслись, благодаря лишь папане и Мишке. Папаня-то наш, он и в германскую воевал, и одни год против Деникина в гражданскую. А как осколки из него от гранаты немецкой, ещё с германской войны в теле застрявшие, там, на деникинском фронте полезли, то его и комиссовали, как невоенноспособного. Вот он из госпиталя в деревню и вернулся. А Мишка, тот целых три года в гражданскую воевал. Батьку Махно гонял в Первой Конной, и барона Врангеля по Крыму. Но ведь и у Зениных, и у Мишуковых, и у Голиковых тоже и отцы, и сыновья в гражданскую воевали, а Витька Евлогов даже с орденом пришёл, Красного Знамени! Да только не помог он, орден-то, Евлоговых всех в одночасье в Сибирь спровадили. А кого оставили, тех вычистили дочиста, так что и Мишуковы, и Микулихины, и Зенины, и Однаковы сами стали беднее бывшего бродяги Прошки, который теперь и не Прошкой стал, а Прохором Кузьмичом, председателем сельского Совета, а значит, законным представителем Советской власти в нашей деревне, и ещё десяти, которые вокруг.

Я, честно сказать, тогда про тот сон свой, который накануне, перед приходом комбедовцев, приснился, и забыл совсем, и на много лет. Другие дела навалились – да и чего было вспоминать? Сон, он и есть сон. Подумаешь! Чего только не приснится! Как ты сейчас мне сам сказал – несерьёзно это всё, предрассудки, мираж. А мы, комсомольцы – материалисты. Не верим ни в Бога, ни в чёрта. Как тогда говорили – передовой отряд советской сельской молодёжи…

Прошли годы. Я учился, работал в колхозе, помогал отцу и братьям. Мальчика пришлось сдать в колхозную конюшню, но под узду он всё равно никому, кроме меня, не давался. Так что волей-неволей, а мы вместе оставались, как Прошка на нас зуб и не точил. Кстати, в председателях он долго не задержался, тот же «кожаный», который ходил с ним по нашим избам раскулачивать, и попёр его из сытного председательского кресла и не по каким-то идейным соображениям, а за элементарное воровство. В конце концов, Прошка спился и ходил по деревне постоянно злой, постоянно что-то себе под нос бормотавший и окончательно опустившийся. Бабы его хоть и не привечали, но всё одно жалели, выносил кто яичка, кто маслица, кто хлебушка. Русская женщина – она порой до полной непонятности загадочная женщина, и иногда её поведение предсказать совершено невозможно. Он же, паразит, тебя в тридцатом с детишками из дома на мороз выгонял, ты же сама кляла его самыми последними словами – и на тебе: яичка, хлебушка, самогоночки. И ведь ничего с этим не поделаешь – «а как же? Ить человек всё ж таки! Жа-а-алка!».

Началась война. Встретил я её уже в рядах РККА, Рабоче-Крестьянской Красной Армии, в военных лагерях под Нижним Новгородом. В начале июля нашу стрелковую часть срочно перебросили под Смоленск, в самое пекло тамошнего сражения. И не повезло нам: после недели боёв оказались в окружении, да в таком гибельном, что всего за сутки от нашего взвода хорошо, если половина осталась, и командира убило. Но вторая половина всё ж таки вырвалась, пошли на восток, к нашим, через леса и болота, да только опять как будто чёрт над нами кружил, опять неудачно: на танки немецкие напоролись. Ах, ох, стрельба, мы мечемся, немцы ржут, за нами на мотоциклетках гоняются, в нас стреляют, мы, кто ещё может, отстреливаемся… Короче, из той половины ещё половину положили, да танками для гарантии поутюжили. Они, немцы, господа аккуратные, любили всё основательно делать, с гарантией… Вот, значит, достреляли-подавили, но всё ж таки не всех: наш старшина Просюков, светлая ему память, оставшихся собрал и в болото увёл. Тоже не лучший вариант, но хоть так, хоть всё равно не плен… И до сих пор не пойму: чего им, немцам, от нас, оставшихся, надо было? Ведь мы уже и без боеприпасов, и из оружия – может, всего штук пять винтовок осталось, то есть, сопротивления-то никакого оказать не могли, если только зубами их, гадов, грызть – а они тут же по периметру болотному оцепление выставили, машины подогнали с репродукторами. «Рус зольдат, сдавайс! Гарантируем жизнь!». Некоторые, правда не сразу, но всё же купились, дрогнули и с поднятыми руками начали на дорогу выходить. Мы, оставшиеся, может, тоже бы их примеру последовали, но только немцы тут глупость совершили, поторопились. Сразу вышедших положили из автоматов, можно сказать – у нас на глазах, даже отвести подальше не догадались. Вот тебе и «гарантируем жизнь». Получили ребята стопроцентные гарантии… Конечно, мы, кто ещё в болоте оставался, выходить раздумали, призадумались: чего толку, если там на сто процентов хана, а здесь хоть одни процент, но всё-таки имеется. И процент этот называется чудо. В него, в чудо-то, когда ситуация безвыходная, ох как верить начинаешь! Да во что и в кого угодно поверишь, когда небо-то с овчинку казаться начинает. Тут уже не до марксизма-материализма…

А немцы поняли, что промашку дали, что поспешили, и от этого сильно озлобились (а то всё веселились, носились за нами как охотники за зайцами) и миномёты подогнали. И опять: «Рус сольдат, сдавайс! Хлеб и жизнь гарантируем! В противный случай – миномётный обстрел!». Но только протянули они малость с миномётами, смеркаться стало. Ночью-то, когда ни шиша не видно, чего толку мину кидать. Опять же – немецкая педантичность, они не привыкли добром расшвыриваться, у них за каждый истраченный боеприпас обязательно отчитайся… Нет, правда, покидали с полчаса, положили ещё кого-то, а добивание до утра отложили. Решили, что нечего торопиться, всё равно никуда не денемся.

И вот в эту, самую, наверное, мою первую тоскливую ночь приткнулся я к какой-то болотной кочке, глаза закрыл… Всё, думаю, утром конец, отвоевался. А за целый-то день от немецких мотоциклетов да танков, по лесу да по болоту до того набегался – уморился, что меня на той кочке и сморило. И снится мне, представляешь, тот сон, десятилетней давности! Луг, речка, солнце и Мальчик. И всё так же смотрит на меня, и голос у меня в ушах: не бойся. Всё обойдётся. Всё будет хорошо. Я с тобой…

Ночью, сквозь дрёму вдруг слышу громкие голоса. Там, на дороге, у немцев, моторы урчат-фырчат, гул от машин, крики, команды, «шнель, шнель!»… И уже под утро всё стихло. Ни громкоговорителей, ни оцепления, никаких «шнель». Никого и ничего. Пусто. Непонятно.

Мы сначала-то поосторожничали: вдруг фрицы опять пакость какую придумали? Они на это, чего говорить, мастаки большие были! С час сидим в своём, ставшем уже родном болоте, два, три. И слушаем, слушаем, аж уши от напряжения закладывать начало. Нет, тишина и тишина! Начали с оглядкой выбираться. Смотрим: и на самом деле немцев нету! Ни одного! Вот оно, чудо-то! Сбылся этот самый один-единственный процент! Уже много позже узнали: в это время, километрах в десяти от болота, наши танки пошли в контрнаступление. Прорвали фронт в глубину до трёх километров, начали крушить их оборону, и немец вынужден был срочно перебрасывать к месту прорыва дополнительные части. Одной из них была и та, которая нас в болоте караулила. Так что, выходит, те танкисты нас своими жизнями и спасли от верной смерти…

В двадцатых числах августа 42-го года наша 96-я стрелковая дивизия оказалась в Сталинграде. Именно 23 августа немцы с плацдарма на левом берегу Дона, ударили в стык наших армий и вышли к Волге. Какая там тогда случилась мясорубка – рассказывать не буду, об этом уже рассказано-перерассказано миллион раз, и рассказчиками куда как более опытными и умелыми, чем я. Да, Сталинград… Это были не дни и ночи, а какой-то сплошной полный беспросвет. Где передовая, где мы, где немцы – всё вокруг стреляет, горит, взрывается, кто-то кричит, кто-то уже своё откричал, носом в землю уткнулся… Меня как-то у внучки в школе, на собрании к очередной годовщине Победы, спросили: про бои понятно, а как там, в Сталинграде, с бытом солдатским было, с кормёжкой? Наверное, голодали? Да какое там, говорю, голодали! И еды, и курева, и водки навалом! Помню, шум поднялся, и среди учеников, а больше среди учителей. Как это, дескать, так? Такая битва – а по вашим, Иван Васильевич, словам получается, что там были чуть ли не курортные условия! Что-то вы совсем не то говорите! Опять же дети слушают. Это, в конце концов, просто непедагогично!

Да вот вам истинный крест, отвечаю. Всего было полно. По крайней мере, у нас в роте. А почему – поясню, ничего удивительного в этом нет. Вот, допустим, у нас утром в составе отделения – пятьдесят бойцов. Старшина и выписывает паёк на пятьдесят, правильно? А к вечеру от этих пятидесяти хорошо, если человек двадцать в живых останется. Не возвращать же остатние тридцать пайков обратно на продпункт! Да туда пока и доберёшься, тебя самого тысячу раз или снайпер снимет, или миной немцы пришибут! Так что гуляй, братва, ешь от пуза, кури и выпивай! Однова живём! А уж завтра, кто знает, может, твой паёк кто другой молотить будет. А тебя вместо каши и водки немцы пулями и осколками от души накормят.

И критики мои сразу успокоились. Да, говорят, не курорт. Совсем. И про непедагогичность вы уж нас, Иван Васильевич, извините. Не дай-то Бог таких курортов…

Наше отделение держало оборону у Дворца Пионеров (это километрах в трёх от Волги). Там, повторяю, и передовой-то, как таковой, не было. Помню, где-то в середине декабря у нас за спиной вдруг стрельба началась. Да и не просто стрельба, а самый настоящий бой. Что такое? Почему у нас в тылу? Оказалось, немцы каким-то непонятным образом проникли через наши боевые порядки, то ли заранее разведали, то ли просто заблудились, и неожиданно напали на штаб дивизии. Штабным, они хоть и военные, а всё же такого, как нас, непосредственного боевого опыта не имели, пришлось брать в руки автоматы и гранаты и отбиваться. А тут и мы подоспели, взяли немцев в шоры, ни один не уцелел... Кстати, начальником телеграфно-телефонной связи дивизии был почти мой земляк, уроженец Коломны Горшков, имени-отчества не помню, после войны не довелось встретиться.

Да, народу выкашивало каждый день изрядно, и от этого постоянного ощущения смерти (вот ведь она, рядом ходит, улыбается тебе во все свои гнилые зубы!) чувство самосохранения как-то притуплялось. И если уж совсем не переставали её, смертушки-то, бояться (нет, такого не было. Человек всегда, при любых обстоятельствах, жить хочет. Это уж я точно знаю.), то относились к ней вполне спокойно, можно сказать – философски. Дескать, ну что, пришла? За мной? Моя очередь? Ну что ж, значит, пора. Значит, собираюсь.

И вот в одну из ночей он пришёл ко мне, тот старый сон, в котором и луг наш, и речка, солнце и Мальчик. А надо сказать, что весь этот день у меня было самое паскудное настроение: отбивали механический цех, раз пять или шесть ходили в атаки, народу полегло человек тридцать, в том числе и наш командир, старший лейтенант Виктор Лузгин, мой почти что рязанский земляк (я-то – михайловский, а он – из соседнего района, из Скопина) и почти ровесник, он был всего на два года старше. Хороший парень, весёлый, жизнерадостный, даже в самых хреновых ситуациях, когда небо уже с овчинку казалось, и то не унывал. С такими ребятами воевать можно было! И вот погиб. Был от меня метрах в десяти справа, немцы начали миномётный обстрел, вот и попал под мину. Осколками посекло и грудь, и живот, умирал страшно, весь, от горла до пупка, развороченный, но хорошо хоть, что недолго мучился, даже в медсанбат не успели начать тащить. Да и чего толку с такими-то ранениями в медсанбате. Мы уже сами тогда лучше любого медика научились определять, кто ещё, может, выкарабкается, а кто уже всё, со святыми упокой… А ведь он, Виктор, чувствовал что погибнет. И, кстати, там, в Сталинграде, мне это чувство не у одного него довелось увидеть. Тот же Виктор за несколько дней о гибели сказал мне прямо, как говорится, открытым текстом: «После войны съезди к моим, там ведь от вас недалеко до Скопина-то. Расскажи всё как есть, ничего не приукрашивай. Пусть знают…».

Я сначала-то и не понял его. Чего, говорю, рассказать? О чём? Ты себя уже хоронишь, что ли? Не рано? Это ещё на воде вилами написано, кому к чьей родне ехать придётся: мне к твоим, или тебе к моим. Все под Богом ходим, а здесь – в особенности. Вот уж от кого, а от тебя, Витя, не ожидал я такого малодушия! До сих пор каюсь, что сказал. Дурак был, или, может, сгоряча. А он в ответ так посмотрел… Нет, такой взгляд на словах не передашь. И в мирное время его вряд ли увидишь, и никакой, будь ты хоть трижды талантливый, артист такой взгляд не изобразит, не сыграет. Так смотрят люди, которые уже точно знают: в самое ближайшее время его не будет. Точка. Всё. И поэтому не паникуют, в истерике по полу не катаются (чего кататься-то, чего паниковать, если деваться некуда, если всё?). Глядят печально и спокойно, как-то вроде бы даже сквозь тебя. Поначалу-то, когда взгляд такой встретишь, то не понимаешь ничего, воспринимаешь спокойно. А уже потом, когда э т о случается (а оно обязательно случается, тут осечек не бывает), то понимаешь – а взгляд-то жуткий был. Нечеловеческий. Так через этого самого обречённого человека смерть на тебя глядит.

А на следующий день, наутро после этого сна и Витиной гибели я и сам под миномёты попал. И всю шинельку, да что шинельку – всю гимнастёрку и все штаны с кальсонами, на мне всё в мелкую сечку осколками посекло! А на теле даже не то что пореза – ни одной царапины! Такого просто не бывает! Фокус хлеще любого циркового! Как бы сейчас сказали, случай для книги Гиннеса. Наши мужики уж на что в этом самом Сталинграде ко всему привыкли, да и то только ахали да головами качали, как меня в этих лохмушках увидели. А замполит ротный – он специально пришёл на меня поглядеть – так и сказал: это, Однодушнов, кто-то за тебя крепко молится. Так и сказал: молится, хотя сам в Бога не верил, да и на других, кто не то чтобы веровал, а только высказывания соответствующие допускал, прямо коршуном бросался. Жёсткий человек был, а вишь ты, даже и его пробило... А я всё же думаю, что там, в окопах сталинградских, многие в Бога поверили. Нет, Сталин-то это, конечно, хорошо. За него иной раз и поорёшь, особенно когда в атаку идёшь (хотя всё больше матом орали, чтобы страх заглушить). А Бог, он всё-таки Бог. Он, как ни крути, любого земного властелина выше, и, значит, сил-возможностей у него поболее, чем у любого земного правителя… И кто его знает, может, он мне в образе Мальчика-то во сне и являлся? Оказывал такую милость? А есть он на самом деле или нет – это уже неважно. Какая разница – есть, нет. Ты, главное, верь…

И ещё был случай, третий за войну. Произошёл он уже Польше, в начале 45-го, недалеко от Вислы. Приснился мне Мальчик перед тем, как нам выпало городок один брать, название точно не помню – Бродница, Бродницы… Что-то похожее на наши подмосковные Бронницы. Приятный такой с виду городок, какой-то ненастоящий, игрушечный. И здания там сохранились, и церковка совсем не порушенная, не то что в наших русских городах и сёлах. Ещё помню, снежок шёл. Мелкий такой, пушистый. И тишина совсем не военная, по первости даже уши заложило, от непривычки-то… И вот в этом абсолютно мирном раю попали мы в засаду. В самых первых, таких «мирых», спокойных домах, и не в какую-то простую армейскую, а в эсэовскую. Они ведь, эсэсовцы, те ещё звери были! Все идейные, и сопротивлялись отчаянно, до последнего. Одно слово – зиг хайль! Вот с ними-то мы и схлестнулись. Они, гады, сразу же наших человек пять положили, ещё на ближних подходах к тем домам. Тактика известная – думали на «хапок» взять, внезапностью ошеломить, натиском, а уж потом рассеять и спокойно перестрелять. Только не учли, что и мы к тому времени уже опытными бойцами были, на все их приёмчики нагляделись и напробовались. Да к тому же Сталинград прошли, а это такая школа городского боя, что можно каждому выжившему сталинградцу без всякого сомнения звание академика уличных боёв давать, не ошибёшься.

Вот и мы сразу залегли, и, не мешкая, стали их с флангов обходить-окружать, широким охватом. Наша группа – пять человек, за старшего – Иван Поддубняк, старший сержант-разведчик. Здоровенный мужик, кубанский казак, родом из Ейска. Мы ещё подтрунивали над ним, величали Поддубным, как знаменитого борца. Тот ведь тоже ейский был, тоже Иван, да и фамилии почти одинаковые. Ворвалась в один из дворов и опять напоролась прямо на них, на эсэсовцев. Сколько их было, не скажу, там считать некогда, но то что больше нас – наверняка. Ну и начались «танцы с девками»…

Схватились насмерть, всё больше на ножах, для автоматов дворик тот был больно тесен. У меня на глазах Поддубняк здоровенного такого кабана завалил с ефрейторскими погонами. Одним ударом, прямо под левую лопатку, чуть вверх и влево, в направлении плеча. Так нас в штурмовом батальоне учили ещё там, в Сталинграде. Я тоже с одним супостатом схватился. Хоть тощий, чёрт, попался, и в очках, а жилистый! Вцепился в глотку как клещ, не оторвешь. Только когда Серёга Максюта его прикладом по башке угостил, пальцы разжал, успокоился. А следом и Серёге другой эсэс тоже голову проломил… Я из-под трупа-то очкастого выбрался, ещё до конца и распрямиться толком не успел, только глаза поднял, вижу – стоит от меня метрах в четырёх, не дальше, эсэс, высокий такой, с мордой разбитой (кто-то из наших успел-таки ему здорово заехать). Щерится зубами выбитыми и автомат на меня направляет. И понимаю я, что всё. Отвоевался. И здесь, сейчас, даже того одного процента, который у меня в том болоте был, нету. Потому что с такого расстояния, метра три, не больше, даже слепой не промахнётся. Как говорят наши «немецкие друзья», вот тебе, Ваня, и полный аллес капут. Заорал я тогда, помню, матом (хотя всю жизнь был не большой любитель матерщины), кинулся на него, но куда там… Не допрыгнешь, слишком уж большое для прыжка расстояние. И последнее что увидел, это как автомат в его руках дёрнулся. В упор стрелял. То есть, просто расстреливал…

Очнулся уже в госпитале, в городе Радом (это тоже там, в Польше), через трое суток. А в сознание не приходил потому, что крови потерял изрядно. И мне наш хирург (как сейчас помню – Филипп Филиппович) – представляете! – точь-в-точь те слова повторил, которые я в январе сорок третьего в Сталинграде, от замполита нашего услышал. Что кто-то за меня очень крепко молится. Он, как мы, раненые, его между собой называли – «ФэФэ», спросил ещё: есть кому молиться-то? А как же, говорю. Маманя дома, бабушка с дедушкой, сестрёнки. И вроде бы смехом, а вроде и серьёзно, спрашиваю: вот не знаю, а животные умеют молиться? Думал, смеяться будет. Ошибался я, не засмеялся. Наоборот, внимательно так посмотрел: дескать, с чего это такой оригинальный вопрос? Ну, я ему всё и рассказал. И про коллективизацию, и про болото смоленское, и про лохмутки свои сталинградские. Он спокойно так выслушал, и на полном серьёзе отвечает: есть, говорит, боец Однодушнов, такое индийское богословское учение. О переселении душ. Заключается в том, что человек, когда умирает, то не исчезает бесследно, а перерождается или в камень, или в растение какое, или в животное, или в другого человека. В школе-то вас с этим, понятно, не знакомили, поскольку мы, материалисты, вообще никакой религии не признаём, хотя правильно поступаем или нет – это очень большой и спорный вопрос… Так вот, может, и твой жеребёнок тоже в прошлой своей жизни человеком был, может, прадедом твоим или в таком подобном роде кем. Вот и оберегает. Поэтому и опять выпал тебе козырной туз. Шесть пулевых ранений, в упор – и ни одна из пуль жизненно важные органы не задела! О тебе, боец, в журнале надо бы писать, как о редчайшем случае в практике военно-полевой медицины, да вот только писать-то я не мастер, да и некогда сейчас, работы полно. Ты как подлечишься, обязательно какому-нибудь журналисту всё это расскажи. Всё-всё, и в подробностях. Пусть напишет, благо доказательства у тебя самые что ни на есть наглядные. Вот они, отметины-то от входных, и по животу, и по груди рассыпаны. Доказательства, боец, самые натуральные и самые заметные. На всю твою оставшуюся жизнь…

И знаете, а я ведь тогда и не удивился что выжил! Нет, вру, конечно, удивился. Но не так уж чтобы очень, чтобы прямо от такого невероятного воскресенья плясать по палате. Потому что перед этими самыми польскими Бронницами знал, что попаду в серьёзную переделку, и один чёрт живым из неё выйду. А почему – теперь уже и сам можешь догадаться. Да-да, накануне ночью и луг был, и речка и солнце, и Мальчик мне на ухо шепнул, что утром мне очень кисло придётся, но чтобы опять ничего не боялся. Что и на этот раз всё обойдётся. Гарантия.

А я ведь в каждом письме домой спрашивал про него, про Мальчика. И маманя всегда отвечала, что всё нормально, бегает, ждёт меня. И, знаете, на душе от этих слов так хорошо становилось, словно не о Мальчике – о невесте, которой у меня тогда ещё и не было, узнавал. Что верная она мне, скучает, ждёт – не дождётся. Такие вести из дома солдата на войне всегда греют, а раз греют, то, значит, и от тоски спасают. Психология! А когда после Победы, которую встретил на немецком острове Рюген, это уже в Балтийском море, домой, в деревню вернулся (это уже летом было, 45-го), то тут-то и узнал, что взяли моего Мальчика в армию ещё осенью 41-го, во время тех самых страшных боев за Москву. По слухам, попал он в конницу генерала Белова, которая как раз в то самое время по немецким тылам в глубокие рейды ходила, да бреши в фронте, между Зарайском, Серебряными Прудами и ещё, к югу, закрывала. Так он, Мальчик, и пропал. А маманя нарочно писала, что всё, дескать, нормально, не волнуйся. Расстраивать меня не хотела. Наверно, правильно делала. Она у меня умная была, маманя-то. Хоть и три класса всего церковно-приходской школы, да разве в этом дело. Ум, его ни одной школой, ни одним институтом-университетом не воспитаешь. Сколько их, дураков-то дипломированных, среди нас ходит – а толку от них? Вот и я говорю…

– Да, Иван Васильевич, интересный рассказ, – сказал я. – Интересный и, как бы это сказать… Не мистический, нет! Многозначительный. Заставляющий задуматься. Неоднозначный. Прямо кино можно снимать. «Судьба человека – два». Первый-то – шолоховский… И, как понимаю, больше жеребёнок вам не снился?

Мой собеседник в ответ загадочно так усмехнулся, спрятал улыбку в усы.

– Что? Неужели…

– А вот теперь уже заключительная история. Как это говорят – финал! А насчёт того, что не снился, это вы правы. Не снился. Сам пришёл.

– Кто? – не понял я.

– Мальчик.

– Он же погиб! Или не погиб, но всё одно – сгинул. Сами же сказали…

– Сказал, не отрицаю… Не торопись, наберись терпения ещё немного. И, уж коли начали говорить, то послушай для полной, так сказать, законченности моего сегодняшнего повествования…

Случилось это аккурат перед тридцатилетием Победы, в мае 75-го. Я уже много лет на железной дороге работал, машинистом, водил тепловоз по ветке между Голутвином, это наша коломенская станция, и соседними Озёрами. Дистанция недлинная, под сорок километров, дорога спокойная, однопутка, никаких крупных разъездов, одни сельские полустанки. В общем, тишь, гладь, божья благодать и никаких неожиданностей и прочих нервотрёпок. И вот качу я, значит, вечерним рейсом пассажирские вагоны, которые, в это время всегда битком набиты: пять часов, народ с коломенских заводов-фабрик домой возвращается, с первой рабочей смены. Нет, катим нормально, как всегда, с ветерком – и вдруг между Карасёвым и Кудрявцевым (так станции называются, по ближайшим деревням), метрах в трёхстах перед электровозом выскакивает на полотно жеребёнок. Ножки тонкие, рыженький, а во лбу – это я, когда уже приблизились, рассмотрел – белая звёздочка! Он, Мальчик! Копия! Откуда он взялся! Так не бывает! И, знаешь, тут же что-то тяжёлое мне на сердце накатило. Тревога какая-то. Камень. Смотрю на него, и слёзы на глаза наворачиваются (а ведь никогда плаксивым не был). Щурюсь из всех сил, отворачиваюсь, чтобы Валька, помощник мой, не увидел. А то не дай Бог, испугается, запаникует, а этого – паники, испуга – железная дорога ох не любит! Одно слово – объект повышенной опасности, здесь волю своим эмоциям – ни-ни, держи в кулаке! А Мальчик стоит, ножками перебирает и смотрит на нас так грустно и доверчиво. Голову чуть наклонит, ножками посучит – и опять смотрит, смотрит…

Ну, мы, понятно, сигналить: не мешай, уходи с дороги! А он стоит. Не убегает. Ну что тут поделаешь! Не давить же! Включаю экстренное торможение. Валентин на насыпь соскочил, чтобы его с пути согнать, а он, Мальчик-то, ещё раз на тепловоз посмотрел, а потом – не поверите! – прямо на меня взглянул, дескать, здравствуй, Ваняшка, да, это я. Нет, не погиб там, в рейдах у Белова. Выжил, хотя тоже горя хлебнул. Ты больше не ищи меня, Ваняшка, я теперь сам по себе. А сейчас просто захотелось мне тебя увидеть – вот и свиделись. И поаккуратней будь, повнимательней. И тоже как там на войне, ничего не бойся. Всё обойдётся, всё хорошо будет. Ты помни обо мне, Ваняш, помни. Ты же знаешь: я не подведу… Потом вздохнул грустно так, и в лес убежал. И всё. Пропал. С концами.

Следом Валька вернулся. Матерится! Откуда его, орёт, черти выкопали. Не иначе от монашек сбежал, здесь ведь, рядом, у них то ли скит какой, то ли церковь. Поймать бы этого жеребёнка да потом с них, богомолок, денег слупить, чтобы ушами не хлопали, за скотиной своей доглядывали как следует. Ладно, говорит, поехали, и так из графика на пятнадцать минут выбились из-за этого обормота.

А у меня сердце всё никак на место не встанет, и тяжесть эта тревожная никак не отпускает. Нет, думаю, чего-то здесь не то. Чего-то такое состояние как на фронте. Не торопись, отвечаю. Давай-ка вдоль полотна пройдёмся. Валька на меня уставился, ничего не понимает. Зачем, спрашивает, чего мы там не видели? Да я, говорю, и сам не знаю. Просто хочу. Он на меня опять смотрит так непонимающе и пальцем у виска вертеть начинает: ты чего, Васильич? Чего придумываешь? Нечего блажить, вон и светофор путевой зелёный свет показывает! Опять же за срыв графика нам с тобой клизма стопроцентная будет обеспечена. Да и ладно клизма, это не привыкать, мало ли их нам вставляли. Одной больше – одной меньше… Главное – премия накроется, вот в чём вся грусть! Так что не чуди, Васильич, нормально всё! Можно ехать, время догонять! Не паникуй понапрасну!

И всё-таки пройдёмся, говорю я ему. Лишних пять минут ничего не решат. Тем более, что из графика мы всё равно уже выскочили и теперь уже наверняка не догоним. Валька в ответ засопел сердито: дескать, чудишь, старшой, старость не радость. Но деваться мне некуда, подчиняюсь, раз ты начальник – ты и в ответе. Готовься к капитальному промыванию кишок от любимого начальства.

Прошли мы туда, где жеребёнок стоял – и опаньки! В левом рельсе – трещина! Сантиметров пятнадцать, не меньше! Лопнула, зараза! И когда? Ведь всего час назад из Озёр ехали – и нормально всё, даже не тряхнуло! А тут на тебе, вылезла, лопнула. И какая! Коррозия металла, скрытый заводской брак! Такое хоть очень редко, но бывает, вот мы и сподобились! Да, вот тебе и светофор! Зелёный свет прямиком на небеса! И если бы не Мальчик (а у меня уже и сомнений не осталось, что это он на рельсы выскочил. А кто же ещё-то? Только он! И звезда во лбу!) – всё! Была бы всем нам – и мне с Валькой, и пассажирам – полная труба! Тем более что вагоны тяжёлые, народу, повторяю, битком. Такая бы давильня случилась – не приведи Господь!

Валька, помню, на меня глазищи свои выкатил, воздух ртом хватает, ничего толком сказать не может, только одно: ну, Васильич! ну, Васильич! Отец родной! Как же это ты угадал-то! Это ж мы, считай, только что второй раз на свет божий родились! Ай да жеребёнок! Спаситель! А я, дурак, его ловить собрался, калым с монашек хотел срубить! Да ему ноги целовать надо всем нашим сегодняшним поездом со всеми пассажирами!

Тут же, конечно, сообщили с тепловоза на узловую: так, мол, и так. Оттуда, с Голутвина, тут же прилетает на дрезине начальник дистанции, главный инженер, полная грузовая платформа рабочих-путейцев. Да и ничего удивительного – такое чэпэ! Увидели – и тоже как Валька: ахи-охи, руки жмут, в глаза смотрят – как же это вы, мужики, догадались-то? А я Вальке сказал перед этим: про жеребёнка не говори, ни к чему, на смех поднимут. Ну, мы на все расспросы и наврали чего-то. Что, дескать, какой-то подозрительный перестук снизу, со стороны рельсов услышали… Начальник дистанции, Аркадий Александрович, железнодорожник опытный, сам машинистом сколько лет отъездил, не поверил: какой ещё перестук? Это что-то новое в диагностике путевых дефектов! Чудишь, Иван Васильевич! Выкладывай начистоту! А чего выкладывать-то, отвечаю. Так и было – перестук впереди, по ходу движения! Хочешь – верь, хочешь – нет, а трещина-то вот она, в наличии. Не сами же мы её расковыряли. Так что медали нам с Валентином, Аркадий Александрович, полагаются. А лучше денежные премии. За непредвиденную остановку, нарушение графика и удачное избежание клизм.

А утром, как смену сдали, пошли мы с моим помощником, даже по домам не заходя, в церковь. И свечку самую дорогую поставили. Священник спрашивает: за кого? За Мальчика, отвечаю. За жеребёнка. Святой отец сначала рассердился, дескать, идите вон на улицу, там и богохульничайте! А когда я ему рассказал всё – и про вчерашний случай, и про раскулачивание, и про фронт, то гнев свой на милость сменил, сам удивился и только головой качал. Да, сказал, это вам, мужики, настоящее святое видение было! Ладно, ставьте свечу. Благословляю.

А после церкви, чего уж сейчас скрывать, нарезались мы с Валентином, как говорится, досыта! Как домой пришёл – не помню. Жена даже и не ругалась, только ахала. Она меня такого никогда в жизни не видела… Я ведь там, на бережочке москворецком, где мы с Валькой после церкви расстелились, и ему про Мальчика рассказал. Всё-всё, с самого начала и самыми подробностями. Он, хотя и матершинник был, каких свет не видывал, и хулиган каких поискать, а и то даже слезу пустил, вот до чего расчувствовался. Это, говорит, Васильич, тебе надо писателю какому-нибудь рассказать. Это же прямо самая настоящая книжка получается! Кинофильм можно снять! Я бы, говорит, ни за что не поверил, если бы ты мне всё это раньше рассказал, а сейчас, когда своими глазами рельсу ту увидел, и жеребёнка, верю! Выходит, есть он всё-таки, Бог-то, есть! Хранит нас, грешных!

И вот с тех пор частенько одна мысль стала мне в голову приходить, не давать покоя: а почему именно мне чудеса такие выпали? За какие-такие заслуги? Почему именно на мне Господь остановился? И чем это я его так к себе расположил? Ведь никогда примерным христианином или образцовым верующим я не был, да и в церковь в пацанах только из-под палки ходил. А уж когда комсомольцем стал, то матери прямо заявил: больше не пойду. Это, как нам на политзанятиях говорят, опиум для народа. Хочешь – ходи сама, а меня больше с собою не таскай. Она, помню, сначала ругаться начала (чего теперь скрывать, если кто её до самых печёнок доставал, то запросто могла и матерком пустить). А когда я уколол её: дескать, что ж ты – богомолка, а лаешься как пьяный мужик, то рукой махнула, поняла что бесполезно, и отстала… У нас в родне все мужики такие были: вроде и податливые, не вредные, и ругаться не любят – но если упрутся, то всё. Насмерть стоят, хоть убивай – с места не сдвинутся.

И вот чего хочешь думай, а я теперь твёрдо знаю: никакие это не случайности и никакие не счастливые совпадения. Это мой Мальчик меня от верных гибелей спасал. И знаешь, иной раз фантазировать начинаю и сам себя уверяю, что всё-таки не сгинул он там, в рейдах беловских. Что всю войну прошёл и жил ещё долго-долго, весь свой положенный Богом и судьбою лошадиный век. А то, что домой, в деревню нашу не вернулся, так что же? Ничего удивительного. Тогда, с войны-то, многие домой не возвращались и никогда не возвратились. Многие на чужой стороне остались. В чужой земле успокоились…


 

 

«ПИЛОТКА С САХАРОМ»
(рассказ)
SENATOR - СЕНАТОР
 

Отец, Сашка и Лёшка ушли на фронт, и тринадцатилетний Колька, младший из трёх братьев, хотя и не сразу, но опять повадился ходить на железную дорогу. Какой-то определённой цели в этих хождениях не было, просто Кольке и раньше, ещё в мирной жизни, нравилось смотреть на проходившие поезда, наблюдать за этим живым, энергичным и, казалось, вечным движением. Здесь, на «железке», он и самого себя вдруг начинал ощущать не посторонним наблюдателем, а пусть крохотной, но всё же частичкой этого неугомонного движения, этой постоянной и весёлой неуёмности. Как первобытный человек мог бесконечно любоваться пламенем костра, так и Колька, не замечая времени, мог любоваться жизнью железной дороги. Это потому, что костровый, не печной, не от спички, а именно костровый огонь – он живой. Так и «железка», она тоже живая. Колька с восхищением и даже некоторой робостью прямо-таки благоговел перед махинами вечно куда-то спешивших могучих работяг-паровозов, завистливо глядел на вереницы покорно, словно овцы за пастухом, тянувшихся за ними то ярких и нарядных, блестевших стёклами пассажирских вагонов, то выкрашенных невзрачным суриком трудяг-грузовых. С некоторым снисхождением он щурился на по-деловому суетливые рабочие «летучки» с одетыми в одинаковые черные спецовки дорожными рабочими, с какой-то детской радостью встречал юркие маневровые «кукушки», растаскивавшие или, наоборот, сбивающие в составы всё те же грузовые пульманы или приземистые платформы.

С началом войны как-то сами собой эти его железнодорожные экскурсии прекратились. Почему – он и сам не мог объяснить. Просто жизнь провела какую-то невидимую, но чётко осязаемую черту: э т о – до войны, в той, мирной жизни, а с е й ч а с – война, и жизнь совсем другая. И даже когда отец и братья ушли воевать, и дом вдруг стал непривычно тихим, тёмным и, как ему, Кольке, стало казаться, каким-то незнакомо-чужим, и хотелось быстрее выйти на улицу, и идти всё равно куда, только бы не возвращаться в эти пугающие домашние тишину и темень, на железную дорогу он всё равно не ходил. Не тянуло – и всё тут.

Мать с утра до ночи пропадала на заводе, а он, Колька, вместе с Васькой Ениватовым, соседом и верным товарищем, ходил с удочками на речку, к монастырю, где пропадали целыми днями, купаясь, загорая и ловя шустрых ершей, окуней и плотву. Когда же подошла грибная пора, стали ездить на Чёрную – станцию между городом и Рязанью, где они знали все грибные места и часто привозили полные кошёлки подберёзовиков, рыжиков и свинушек. Пойдём на путЯ, предлагал Васька. ПутЯ, передразнивал его Колька. Село ты, а не путЯ. Двоечник. Васька не обижался: учился он и на самом деле не очень. Путя или пути – какая разница, начинал он пыхтеть обиженно. Пойдём, Кольк! Ты же обещал! Мало ли чего я обещал, хмурился Колька. Не хочу. Устал. Может, завтра. Он шёл домой, а Васька с какой-то серьёзной тоскою долго глядел ему вслед.

А действительно, почему ему вдруг так резко разонравилась бывать там, на «железке»? Почему он так упорно стал её избегать? Может, неприятна она стала после того, как отец и братья уехали из дома на фронт именно по ней. Хотя тоже глупость: железная дорога-то в чём виновата? Не уехали бы по ней – уехали бы по шоссейке. Ехать-то всё равно надо было. Воевать… Нет, Колька, хотя ему и было всего тринадцать лет, а прекрасно понимал, что «железка» здесь совершенно не при чём. Но… Вот тебе и «но». Прямо загадка какая-то. Приключения Шерлока Холмса. Прямо как отрезало – и всё тут.

Колька, может, и дальше бы не ходил, если бы не Васькина настырность. У него тоже ушли воевать отец и брат Мишка, он тоже остался вдвоём с матерью, ему тоже после ухода мужиков дома стало сидеть невмоготу, вот он и приставал к нему, Кольке – пойдем да пойдём! Ну что с ним сделаешь! Была, была у него такая вредная особенность: если прилепится, то намертво. Пока, как говорили в родной маминой и отцовой деревне, не сдоньжит. Колька для виду, конечно, поломался (Ну, а как же без этого? Обязательно! Характер показать – первое дело!). Но, в конце концов, согласился. Честно говоря, его и самого в последние дни всё же подмывало сходить, но… И вот опять останавливало это «но». Может, не пускало ощущение того, что она, «железка» была из той, хорошей и спокойной, м и р н о й жизни, и Кольке очень не хотелось пускать её в жизнь сегодняшнюю, военную, плохую. Это же ведь совсем разные понятия – мир и война. Это только у писателя Льва Толстого они вместе, в одной книжке, и всё там так красиво – гусары, уланы, знамёна, кивера, барабанная дробь… Так то книжка, в ней чего хочешь можно навыдумывать. А в жизни выдумывай – не выдумывай, а она всё равно по-своему сделает. Без всяких красивостей. Поэтому не сопротивляйся и следуй куда она тебя ведёт, хотя это и осуждается передовой советской молодёжью, потому что это проявление самого настоящего малодушия и рабская эта… как его… Лёшка ещё называл… психология, вот!

– Ладно, – сказал он Ваське. – Завтра. Прямо с утра.

Васька было разнылся: а почему не сегодня, не прямо сейчас, всё равно дома делать нечего, не на мать же смотреть, которая в последнее время как уставится в окно, так и сидит целыми вечерами, неподвижно, как статуя какая… А, Кольк? Пойдём! Может, гаек каких наберём, в расшибец играть будем! А? Но Колька построжал лицом и сунул товарищу под нос свой костлявый кулак.

– Сказал завтра – значит завтра! Имей дисциплину, понял? А ещё пионер! Я за тобой зайду, понял?

– Угу, – кивнул Васька. Колькиного кулака он совершенно не боялся. Подумаешь, кулак! Его, Ваську, Жиган голутвинский однажды даже ногами бил, и то ничего. Жиган – злой, он бандит, и в шайке его все также же злые, и бандиты. А Колька – добрый и справедливый, он просто хочет казаться таким вот суровым, потому что война, а значит – не до разных там… нежных проявлений. Они там, в мирной жизни остались. А сейчас война. Она требует мужества, решительности и чтобы никаких легкомысленных улыбочек. А что кулак показывает, так что ж? Не обниматься же ему лезть на самом деле! Опять же и самому Ваське духариться, дескать, чего ты свой кулак суешь, подумаешь, и старше-то всего на полтора года, а кулаки я и сам совать умею, и тому подобное, тоже нельзя. Не позволительно по правилам дворового поведения. И опять же Колька может запросто передумать, а этого допустить было решительно нельзя! Потому что на «железке» интересно, а опять сидеть вместе с матерью, которая, как отец и Мишка на фронт ушли целыми днями, если не идёт в смену на завод, сидит у окна и всё молчит, молчит, молчит… Чего всё молчит? Хоть бы песни, что ли, какие пела! Он же умеет!

– И матери смотри не проговорись! – предупредил Колька строго. – А то я знаю тебя, балабона! Сейчас как сядешь с ней, и ля-ля, ля-ля!

Вот это было уже совершеннейшей неправдой, и трепачом и балабоном Васька никогда не был. Это кто угодно мог подтвердить, да и сам Колька распрекрасно знал – но, опять же, дворовый этикет. По нему, по этикету, было положено предупредить, чтобы рот – на замок. А что касается обзывания балабоном, то не такое уж оно было и обидное. Это вам не матом. Можно стерпеть. А то ведь не придёт. Он, Колька, такой. Нет, не вредный, а принципиальный. Он скоро комсомольцем будет, вот и тренирует на нём, на Ваське, будущую комсомольскую принципиальность. Да пусть тренирует! Ему, Ваське, не жалко. Подумаешь!

Вообще, уж если совсем начистоту, Колька сейчас просто-напросто вредничал, хотя даже самом себе в этом ни за что бы не признался. На «железку» вполне можно было сходить и сейчас, ничего не мешало, но тогда исчезли бы сами значительность и торжественность этого мероприятия. Потому что когда оно, мероприятие, серьёзное, то его нельзя проводить так вот, с кондачка, сразу. Дескать, ой, ай, давай, быстрей, пошли! Нет, ребята, это совершенно несерьёзно! Перед таким походом обязательно должен быть такой, как бы это правильно сказать, подготовительный, что ли, период. Это в магазин или баню можно идти без всякой подготовки. Взял сумку, карточки хлебные, или, когда в баню, мочалку с тазом – и иди себе спокойненько мойся или карточки отоваривай. Подумаешь, магазин, баня! Обычные торговое и моечное учреждения. А железная дорога – нет. Это, брат ты мой, на сто порядков выше. Здесь с кондачка никак нельзя. И вообще, Колька, когда вырастет, обязательно пойдёт работать только на неё, на «железку». Это решено, это без всяких сомнений. Он хорошо запомнил, что отец как-то говорил о железнодорожной «ремеслухе» где-то в Моршанске, под Тамбовом. А чего? Здесь недалеко, до Рязани, там пересадка – и по воронежской дороге. На выходные даже домой можно будет приезжать, тем более, может, там, в ремесленном, и форму выдадут. А чего? Железнодорожникам форма положена. Как военным. Или всё-таки не положена? Надо у дяди Федоса спросить, соседа. Он там, на дороге, всю жизнь отработал, так что должен знать.

Да, вот поедет туда, в Моршанск, отучится два года, станет помощником машиниста, а потом и сам будет паровозы водить. Не сможет, что ли? Другие могут, а он нет? Ерунда какая! Да запросто! Эх, и жизнь тогда начнётся! Красота-красотища! Вот только Гитлера надо сначала победить, а то чего-то уж очень он… распоясался. Ничего. Зря, что ли, и отец, и Сашка с Лёшкой на фронте! И Васькины дядя, то есть отец Агафон и брат Мишка. Мишка-то, он, правда, в отличие от телка Васьки, самый что ни на есть настоящий хулиган. Такие фронтов совершенно не достойны, но уж ладно. Может, исправится в результате боевых действий, перестанет уркаганить…

– Кольк, – услышал он жалобно-просительный Васькин голос (вот ведь задумался, и совсем забыл про него!). – Ну как, а?

– Завтра, – повторил он и на всякий случай сурово поджал губы. – Жди.

– Коль, сделай радио погромче, – сказала мать. – На заводе сказали: сегодня будет важное сообщение, – и взглянула на часы. – Да, как раз сейчас…

– Слушайте специальное сообщение Совинформбюро, – послышался из репродуктора уже знакомый, как всегда сурово-торжественный голос известного диктора. – Передаём Постановление Государственного Комитета Обороны. Им объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на сто-сто двадцать километров западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии Жукову… В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также с целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил: ввести с двадцатого октября 1941 года в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение… Нарушителей порядка немедля привлекать к ответственности с передачей суду Военного Трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте…

– Вот, – сказала мать, выслушав сообщение до конца. – Передали. А ты собрался в деревню ехать!

– И чего? – не понял Колька. – Я ж не просто так. Я ж за картошкой!

– Нечего! «За картошкой»! Ты чего, не расслышал? «Осадное положение»! Расстреливать на месте!

– А я-то тут при чём? – он все ещё никак не мог понять логики материных рассуждений. – Я, что ли, агент? Вечно ты напридумываешь всё! Это называется паникёрша!

– А не при чём! – мать, конечно, понимала, что сморозила глупость, но не признаваться же! Поэтому и настроена была весьма решительно. – В общем, нечего никуда ездить! Сиди на месте! Не пущу! А то ещё попадёшь, не дай Бог, в какую историю!

– Да в какую историю-то?– начал кипятиться Колька. Правильно говорят: у бабы волос длинный, а ум кроткий. Историю какую-то выдумала… Вечно она всего боится!

– Я сказала: не надо никуда ехать! Ты дождёшься – напишу отцу! – выдвинула она последний, самый убийственный аргумент.

– Ага! А есть чего будем? – выдвинул Колька тоже свой последний аргумент, самый, как ему казалось, серьёзный, уж серьезнее материного-то!

Мать сердито засопела. Да, аргумент был действительно весомым. С едой становилось всё хуже и хуже. Хлебный паёк – четыреста граммов на двоих. Да и картошки осталось от силы на месяц. Ну, заварка. Ну, кулёчек сахара, да и какой там кулёчек – горсть, на два стакана, не больше. Ну, ещё с кило пшена… С такими запасами и помереть можно. Они, и он, и мать, толстыми-то никогда и не были, а сейчас совсем стали такими стройными, что стройнее не бывает. Как покойная бабушка говорила, краше в гроб кладут. А у матери – Колька уже с неделю как заметил – и ноги отекать стали. Это от неё, от постоянной голодухи… И ведь надо же: ещё сопротивляется! «Никуда не поедешь»! Щас, послушался я тебя… И вообще, пока отец на фронте, я дома за главного… А то сиди тут с тобой рукава жуй, слюнями закусывай…

– Не ездий, Коль… А? Не поедешь? – в голосе матери уже не было никаких приказных интонаций, а только одна тягомотная мольба. Этого Колька не любил ещё больше. Вообще, каким-то очень уж нервным стал он в последнее время. Тоже, что ли, от голодухи?

– Ладно, – буркнул словно бы нехотя. – Подумаю… Пойду погуляю…

Мать вопросительно-жалостливо посмотрел на него.

– Да не поеду! – повысил он голос. – Я ж пообещал! Ну чего ты, ма! Прям как маленькая!

Покойная бабушка Василиса Агаповна не раз говорила и ему, Кольке, и всем остальным: никогда ничего наперёд не загадываёте! Загадаешь – обязательно не сбудется! Она вообще умная была, бабушка-то. Она хоть всего два класса во всей своей жизни проучилась в этой… как их в деревне… церковно-приходской школе, а всё равно умная. Если бы не царский режим, при котором она родилась и жила в молодые годы, то вполне могла бы быть передовой комсомолкой и даже выступать на собраниях. Хотя нет, с собраниями – это перебор. Она же толстая! Колька, когда представлял её, бабушку, на трибуне с графином, то поневоле смеялся. Это же юмористическая картина! Прямо журнал «Крокодил»!

А насчёт загадывать, она всё же полностью права! Вот и вчера – загадали сходить на «железку», размечтались-разлетелись, а когда Колька сегодня, сейчас зашёл за Васькой, то увидел, что тот лежит на кровати с надутой красной и сердитой мордой, и к тому же перевязанной через подбородок, уши и затылок тёплым шерстяным платком. Понятненько: Ваське явно не до прогулок. Увидел его, Кольку, запыхтел ещё больше, и жалобно так, дескать, видишь, какие дела. Прямо как нарочно! Проходи уж, что ли, раз пришёл…

Проходить не хотелось, и вообще, для чего? И так видно, без слов, что заболел. Уши, что ли, опять у него потекли? Слабый он всё-таки, этот Вася. А ещё на фронт собрался убегать! Там, на фронте с тобой, таким больным, возиться некому и некогда! Там бои, а не игрушки! Там здоровые бойцы нужны, а не которые с больными ушами! Да, не совсем удобный получился момент для его, Колькина, визита. Надо поздороваться – и уходить. Нечего тут сидеть…

– Ой, Коля пришёл! Проход, садись!

Это Васькина мать, тётя Глаша. Она – хорошая. Всегда приветливая и вежливая. Его, Кольку уважает за серьёзность характера и ещё за то, что он хорошо учится. Васька в отличие от него школьными успехами похвастаться не мог. У меня память слабая, говорил он в своё оправдание, поэтому не развивается. Детский лепет это, а не оправдание! Память можно натренировать, было бы желание! Зато сон хороший, язвительно отвечал ему Колька. Тебе волю дай, так ты с кровати целями днями бы не вставал. А, может, годами. Спал бы и спал себе. Без всякой сознательности. А ещё комсомольцем хочешь стать. И значкистом ОСОВИАХИМа. А если ты в самолёте уснешь? Или когда с парашютом прыгнешь?

– Здоров, Васьк, – сказал Колька. – Здравствуйте, тёть Глаш.

– Здравствуй, Коль, здравствуй, – ответила та устало (она только пришла из ночной смены). – Вон, видишь? Опять отит.

Колька знал – так называется воспаление какого-то среднего уха. Оказывается, у Васьки ещё и среднее есть! Не как у всех нормальных людей – два, правое и левое. Да, чего ему, Ваське, не выпендриваться, с тремя-то ушами! А ещё называется – друг!

– Говорила ему: не стой на ветру! Чего её ждать, почтальонку-то! Если принесёт, то принесёт, никуда не денется. Нет, настырный! «Мам, я постою, подожду». Неслух! Вот напишу отцу, ей Богу, напишу! Так что отменяется сегодня ваша прогулка, – сердито сказала тётя Глаша, и вроде бы даже сама огорчилась, что отменяется.

Колька от этих её вроде бы совершенно безобидных слов сжал скулы, сузив глаза, зло посмотрел на этого враз притихшего от такого невольного разоблачения трёхухого трепача: значит, всё-таки проговорился? Тот понял его мысли, шумно сопя носом, энергично, насколько позволял платок, отрицательно замотал головой: не-не! Ни слова не сказал! Это она просто так! Что гулять не пойду! Это она не про дорогу! Ты чего, Кольк! Не веришь?

– Ты посиди, Коль. А то Ваське-то скучно, – сказала тётя Глаша. – Видишь, опять уши воспалились. Прямо беда – чуть ветерком обдует, и всё. Надо бы к Петру Васильевичу сходить, да неловко, – и, понизив голос, прошептала испуганно. – У него ведь двоих сыновей… Сразу… Вот уж беда так беда! Оба двое…

Колька Петра Васильевича знал. Это был уже пожилой «ушной» врач, который жил с постоянно болеющей женой и двумя сыновьями, Аркашкой и Валеркой, в сером заводском доме, напротив бани. Аркашка и Валерка в позапрошлом году поступили в Москву, в военное училище, и поэтому старый доктор ходил важным и донельзя довольным. А как же: сразу оба двое – и теперь курсанты! Выучатся – офицерами будут. Нашей легендарной и непобедимой Красной армии! И. видишь ты, горе-то какое. Оба. Сразу.

– Под городом Малоярославцем, – продолжала тем временем Васькина мать. – Их, говорят, туда срочно, чтобы немцы к Москве не прорвались… Вот и не прорвались… Ребята-курсанты их и не пустили… – и явно пересказывая чужие слова, продолжила. – Геройски заслонили столицу своими молодыми жизнями. Ох, горе-горе… Когда ж это всё кончится? Ваши-то пишут?

– Пишут. Отец на прошлой неделе письмо прислал. А Сашка с Лёшкой – недели две.

– Они все вместе?

– Не. Это Сашка с Лёшкой в одной части. Стрелковой. А отец – в танковой. Механиком.

– Чего пишут-то?

– Да чего, – и Колька пожал плечами. – Всё нормально. Воюют. Живы – здоровы, – и вдруг ни с того, ни с сего ляпнул. – Чего и вам желают

Чего желают? Чего ты, Колька, врёшь? Ничего такого в их письмах написано не было! Тоже мне… фантазёр-писатель, граф Толстой гиперболоид!

– Да, в общем, нормально всё! – закончил он преувеличенно бодро. – Бьют врага! Чего и всем желают! (Чего желают? Чего это он бормочет-то? А ещё Ваську балабоном обзывал! А сам-то).

– Дай-то Бог, дай-то Бог… – согласно закивала тётя Глаша. – А вот наши не пишут. Ни Агафон, ни Мишка. Уже месяц как… А, Кольк? Чего думаешь? Почему?

– Чего? – вдруг неожиданно испугался Колька.

– Чего не пишут? – она спросила его таким тоном, как будто разговаривала с равным по возрасту, без всякого возрастного снисхождения, и опять же так, как будто их, мужа и сына молчание, как-то зависело от него, от Кольки.

– Да кто ж знает… – растерялся Колька и тут же спохватился

Нельзя же так – «кто знает»! Нельзя! Ты чего, Колька, маленький, что ли? В людях надо поддерживать дух! И чтобы без этого самого уныния! Она же тем более женщина. Слабый пол.

– Так это может много быть причин, – преувеличенно бодро ответил он. – Может, времени нет. Или с почтой чего… Война ведь, не мирное время… Да напишут! – он для уверенности даже рукой махнул, – Обязательно! Вот свободное время будет – и напишут!

– Да-да… – как-то растерянно согласилась тётя Глаша. – Конечно, напишут… Не могут не написать… Знают же, что мы здесь волнуемся…

– Ладно, я пойду! – сказал Колька, поднимаясь с табуретки. – Выздоравливай, Васьк. Я зайду ещё. Ещё сходим… – и хитро подмигнул. Васька, не переставая шмыгать носом и не закрывая рот, согласно кивнул: конечно. Обязательно. Как поправлюсь – первым делом.

И Колька пошёл на «железку» один. Тоже, в общем, ничего, хотя с Васькой, конечно, было бы веселей. Он вообще весёлый, Васька-то. Он и ушами умет шевелить. Смешно так! Это потому, что у него морда круглая, спокойная, вечно улыбающаяся, хоть и не отличник в школе и даже не хорошист. Вообще, он, Васька, довольно легкомысленный. Вот чего он всё время улыбается? Зачем? Война же идёт, какие могут быть улыбки? И учится как-то очень неровно. То четвёрку получил, то сразу двойку. Это, как он сам говорит, от рассеянности памяти. Такой родился. Вот тебя отец ремнём как-нибудь как следует вздрючит, враз память перестанет рассеиваться, пригрозил ему однажды Колька. Не, завертел головой и отдельно взятыми от головы ушами Васька, отец меня не лупит. Это почему же, удивился Колька. Ему, чего греха таить, хоть и редко, но всё же доставалось. И даже ремнём. Когда особенно проштрафится. А этот, вишь ты! Фон барон… Кудряво живёшь, сказал Колька. Если без ремня.

Потому что я – поздний ребёнок, важно ответил Васька. Какой, не понял Колька. Поздний какой-то, важно повторил Васька (хотя, по глазам было видно, он и сам-то толком не знал, что это значит). А поздних не лупят. Ага, ехидно ответил Колька. Только гладят. Интересно, за какие-такие заслуги? Жалеют, пояснил Васька. Колькиного ехидства он так не понял. Это называется – полное отсутствие чувства юмора. Да, жалко, согласился Колька. Был бы я твоим отцом – непременно тебя бы драл. Каждый день. Это за что же прямо каждый-то день, тут же обиделся Васька. А так просто. Чтобы ты не очень-то… Для профилактики. И чтобы не зазнавался. И вообще.

Дурак, сказал Васька и обиделся ещё сильнее, прямо по серьёзному. Вот это был ещё один из его многочисленных недостатков – моментально обижаться. Прямо как девчонка. А девчонок не лупят. Нельзя. Потому что нежные существа (ха-ха три раза! Нежные! Кланька вон Морозкина как матом пустит – уж такая прямо нежность получается! Прямо нежнее, чем у какого-нибудь пьяного мужика!).

Пройдя мимо длинных и унылых в своей стандартной одинаковости бараков МОГЭСа, как все называли городскую распределительную электростанцию, он вышел прямо к путям. На первый взгляд, ничего здесь с его последнего прихода не изменилось: всё так же неспешно-солидно гудели паровозы, всё так же шустро сновали по путям транспортного парка «кукушки», а человек пять дорожников, как в мирные времена, возились у одного из путевых семафоров. Всё было так и не так. Во всей это привычной рабочей суете, над паровозами, платформами, семафорами и рабочими, чувствовалось какое-то неприятное, тревожное напряжение. Было такое впечатление, что все, и люди, и механизмы, чего-то ждали. Чего-то очень важного, от чего зависит буквально всё – а вот что это было, что это – важное, Колька не понимал. Да, действительно, хуже нет, чем ждать и догонять. Это ведь весь измытишься в этом неприятном тревожном ожидании, а вот дождёшься или нет – тоже большой и больной вопрос.

Да и изменения были, хотя и не бросались в глаза. Стало меньше пассажирских поездов и больше (гораздо больше) воинских эшелонов. И дорожники, которые возились сейчас там, у семафора, были сплошь женщинами, ни одного мужика. А вот через пути, внимательно оглядывая окрестности, прошёл военный патруль, два солдата с винтовками и офицер – и это тоже было ново и непривычно-необычно. И опять, опять – воинские вагоны, вагоны, вагоны… Сколько же вагонов, и все куда-то торопятся, куда-то спешат! Впрочем, что значит «куда»? И без слов понятно – защищать Москву.

Колька подошёл ближе, прямо к самому железнодорожному полотну – и вот тут, в этот момент, случилось неожиданное, чего в прежней, мирной жизни и представить себе невозможно. Из проходящего мимо состава, из солдатской теплушки, откуда доносились весёлая песня и даже смех, и откуда, из полуоткрытых, несмотря на холод, дверей, выглядывали весёлые и возбужденные лица солдат, вдруг раздался весёлый крик: «Эй, пацан! Лови!» – и из этой самой двери вдруг вылетела нагруженная чем-то тяжёлым солдатская пилотка. Колька рванулся вперёд, но поймать её всё-таки не успел. Пилотка шлёпнулась на землю, и из неё вывалились несколько кусков крупного, белого с желтизной, кускового армейского сахара. По нынешним голодным временам – целое богатство!

Времени соображать отчего, зачем, почему не было. Главное – быстрее собрать! Быстрее уйти! Не дай-то Бог сейчас откуда-нибудь из кустов вынырнет Жиган, здоровенный, нескладный, вислогубый пацан, со своей поганой кодлой. Они паслись на дороге постоянно, кормились здесь воровством и грабежами, и, главное, именно вот где-то здесь, в этих вот, колькиных местах. Так что если сейчас сахар увидят – обязательно отберут да ещё и ещё в морду дадут. Это у них тоже обязательно – в морду, это у них для забавы, для общего физического развития, чтобы кулаки не скучали. Так что шевелись, Колька! Собирай быстрей – и ноги отсюда!

Да, он успел. Только-только сунул, не обтирая от грязи (некогда!), в пилотку последние выпавшие куски, как оттуда, со стороны станции мелькнула среди пакгаузов и исчезла уже ближе сюда, к акатниковым кустам, известная всей голутвинской шпане и всем окрестным малолеткам «малокопеечка» – плоская матёрчатая кепка одного из верных жигановых подручных, Ганьки-малахольного. А это значит, где-то здесь рядом и сам Жиган. Кольку Ганька, скорее всего, не заметил. А, может, как раз и заметил, и сейчас там, по кустам обходит его, Кольку, отсекает от путей отхода. Он глазастый, Ганька-то, хоть и косой от рождения. Они все, из жигановский кодлы, глазастые да увертливые. Мешки и сумки режут – глазом не успеешь моргнуть. А если надо, то и ножик в бок воткнут. У них не заржавеет. Шпана – она и есть шпана. А сейчас, когда мужиков нету, совсем обнаглела. Никого не боится.

Колька, прижимая пилотку к груди, рванулся вбок, прямо через кусты. Это ничего, что оцарапался. Это ничего, это зарастёт. Главное – целая пилотка сахара! Спасибо, дяденька, добрый человек! И не тужи, дай Бог выживешь! Добрые – они везучие. Он, Колька, знает. Служи спокойно! А я отцу, и Сашке с Лёшкой про тебя напишу! Обязательно! Может, даже там, на фронте встретитесь!

Как метеор Колька пролетел мимо МОГЭСовских домов, мимо водонаборной колонки. Свернул вправо, через старые мастерские и свалку выскочил к посёлку. Уф-ф-ф! Всё, считай дома. Можно передохнуть. Здесь уже не опасно. Сюда жиганова кодла не ходит.

Он присел на поваленное дерево, место их дворовых мальчишеских встреч, поставил пилотку на землю, достал из-за пазухи подобранный по дороге кусок крепкой оберточной бумаги. Свернул её в кулек и, наконец, приступил к главному – дележу. Главное – чтоб всё было поровну, по-честному. Так, кусок – сюда, кусок – туда. Этот сюда, а этот опять туда. И дальше… Только не спешить. Чтоб всё честно. Он, Колька, не какой-нибудь жмот. Надо всё поровну, чтоб всем досталось.

Он прошёл до пересечения тропинок и свернул к Васькиному дому.

– Тёть Глаш, это я, – сказал с порога.

– Коля! Ты проходи, проходи…– вдруг всполошилась она. – Случилось, что ли, чего?

– Почему? – удивился Колька.

– Ты же только что уже приходил.

– А… Да нет, ничего. Нормально всё. Я вон Ваське гостинчик принёс, – и осторожно, чтобы, не дай Бог, кулёк не развернулся– не рассыпался, осторожно положил его на край стола.

– Это что? – не поняла тётя Глаша. Васька тоже непонимающе приподнялся на локте, смотрел на кулёк вопросительно-удивлённо, как на новогодний подарок, и даже хрипеть и сопеть перестал.

– Сахар, – ответил Колька.

– Откуда?

– Ну… нашёл, – почему-то смутился он.

– Коля!

– Да мужик из вагона кинул. На, крикнул, держи. Ну, я и подобрал.

– Что за мужик?

– А я откуда знаю? – пожал Колька плечами. – Из военного эшелона. На фронт едут. А я у дороги стоял. Он взял и кинул. Может у него много.

– Чего-то не то… – не поверила тётя Глаша. Сахар по нынешним пайковым временам был настоящим богатством. – Чего-то темнишь. Где взял? Только честно!

– Да я… – задохнулся от возмущения Колька. Им же принёс – сам принёс! – и они же подозревают мне в чём-то… Да какое там «в чём-то»! В воровстве, вот в чём! Как будто я украл этот самый сахар! За кого меня принимают? За Жигана, что ли? Нет, что за народ! Ну, тётя Глаша!

– Да честное слово! Честное пионерское! А вы чего – думаете, что…

– Нет-нет-нет! – быстро опередила его Васькина мать. Она, похоже, и сама застыдилась своих подозрений.– Нет, не думаю! Просто странно как-то: сахар – и кинули. Хотя, может, и не странно. Может, у этого мужика свой такой вот Колька дома остался. А он увидел тебя, своего вспомнил, вот и кинул. А что? Вполне может быть. А, Кольк? Может?

– Я не знаю, – растерялся Колька. Такая простая мысль ему как-то и в голову не приходила. Да он, честно сказать, и не задумывался. Ему главное было побыстрее подобрать и побыстрее смыться, пока Жиган не перехватил. Хотя, конечно, нахалом он оказался. Хоть бы крикнул чего тому мужику. Хоть бы «спасибо». А он сразу растерялся– расщеперился, давай быстрее подбирать. Крохобор. А ещё на фронт хочет бежать (это была его самая тайная, самая сокровенная тайна, и он не рассказывал о ней никому, даже Ваське. Хотя Ваське, кажется, всё же рассказал. Памяти нет. Прямо как у старика).

– Наверно, – всё же поправился он. – Конечно! Чего бы это так просто он стал кидать? Может, и его сыну кто-нибудь тоже кинет. А чего? Если мимо ихнего дома поезда проходит – запросто.

Он сказал это «запросто» с такой убеждённостью, словно ни на секунду не сомневался, что военным больше и делать нечего, как этим самым сахаром вдоль железной дороги разбрасываться. Кати себе и швыряй налево и направо. А воевать кто ж тогда, Пушкин будет? Какие-то иногда всё-таки глупые мысли у меня в голове появляются, подумал Колька. А ещё на фронт собрался. И в комсомол вступать. Нет, сначала на фронт. А прямо там можно и в комсомол. Это даже более достойно, чем здесь, в тылу.

Тётя Глаша посмотрела на него своими грустными глазами и вдруг погладила по голове.

– Спасибо, Коль. Себе-то оставил?

– Оставил. Я всё поровну. Чтоб честно. А как же? Мы же с Васькой друзья. Должны друг другу помогать. А как же?

А с ней вдруг случилось чего-то совсем уж странное: отвернулась, поджалась в плечах и – Колька этого со спины, конечно, не видел, но понял – вдруг тихо-тихо заплакала. Да что это такое? С чего вдруг? Опять он, Колька, чего-то не так сделал? Или сказал чего не надо? А? Да нет, вроде ничего обидного. Прямо странность какая-то. Чуть чего – и плакать. Какие все плаксивые стали. Что мать, что она…

А тётя Глаша плакала все сильнее и сильнее, как будто прорвало её, хотя от Кольки и отворачивалась, стеснялась. А чего стесняться, если уж захотелось? Плачь, мне не жалко… И Васька лежал на кровати какой-то непривычно испуганный, и даже не улыбался совсем, а только молча смотрел то на неё, то на Кольку грустными глазами, и губы у него начали мелко-мелко подрагивать. Тоже, что ли, плакать собрался? Чего они, на самом-то деле?

– Ма, я сахар принёс, – сказал Колька и выставил на стол пилотку. – Вот. Он, правда, грязный немножко…

– Откуда? – мать непонимающе уставилась на него. Вот опять вопрос! Опять тот же самый! Они чего, с этой тётей, с этой Глашей, сговорились, что ли?

– С дороги… – он начал было опять объяснять, но мать быстро поднялась с табуретки, схватила его за плечи и начала трясти с таким ожесточением, что он поневоле вжал голову в эти самые трясущиеся плечи и даже зажмурился.

– Не бери, Коля! Нельзя! Никогда ничего чужого не бери! Грех это! – полуговорила-полушептала мать и трясла его, трясла, трясла…

– Понял?

– Да ты чего! – он вдруг неожиданно для неё дернул плечами, вывернулся из рук, сделал шаг назад.

– Чего? Мне дядька кинул! Чего вы на меня все кидаетесь!

– Какой ещё дядька? Зачем?

– А я откуда знаю? Солдат! Из вагона! Увидел меня – и кинул! Ещё крикнул; на, пацан! Лови! И всё! И ничего я не выпрашивал! Он сам, добровольно!

– Может, кто из наших, из деревенских? – всё ещё не могла поверить мать. И действительно: ну как это бросил? Первому попавшемуся? Кто же бросает? Зачем?

– Чего ж он меня тогда по имени не назвал, если деревенский? – ехидно спросил Колька.

– Ох… – и мать, словно из неё сразу выпустили весь воздух, обмякла, безвольно опустилась на табуретку, так же безвольно опустила на колени руки.

– Ты чего, ма? – никак не мог понять этих её подозрительно быстрых смен настроения Колька. – Ты чего же, думала, что я украл?

В ответ мать лишь глубоко вздохнула, качнула головой и, взяв его за руки, притянула к себе.

Через неделю Васька выздоровел, и они теперь уже вдвоём начали ходить на железную дорогу.

– Я когда подрасту, на машиниста пойду учится, – размечтался Васька, сидя на штабеле со шпалами. – Есть же такие училища. А, Кольк?

– Есть. В Моршанске, – сказал Колька. – Вместе поедем. Вместе веселей.

– Так ты же старше. Значит, ты первый, – грустно ответил Васька.

– Ну и хорошо! Поеду, осмотрюсь чего и как. И тебе напишу. Через год тоже приедешь.

– Ага, – сказал сразу повеселевший Васька. – Обязательно! А представляешь, как здорово будет! По всей стране будем ездить! Забесплатно! А домой приедем, будем рассказывать где были, чего видели! А, Кольк?

– А как же? – сказал Колька. – К тому времени и наши с фронта все придут.

– А отец всё не пишет, – опять погрустнел Васька. – И Мишка тоже. Ты не думай, он хороший, хоть и бедовый. Они, может, сейчас даже разведчик. И чего им, трудно, что ли написать? А то мать всё плачет. Прямо действует на все мои нервы.

– А ты ещё уши свои постужаешь! – сурово осадил его Колька. – Ещё от тебя тёть Глаше огорчение! Нет, надо бы тебя, конечно, вздуть!

– Я же почтальонку жду! – начал оправдываться Васька. – Я же не просто так!

Колька не ответил, положил голову на упёртые в колени руки и уткнулся взглядом в очередной эшелон.

– И едут, и едут… – пробормотал Васька. – Прямо без конца. Кольк, как ты думаешь, скоро мы Гитлера победим? А то ведь уже декабрь начался. Скоро Новый Год.

– А Гитлеру без разницы, – ответил Колька. – Он может, Новый Год не встречает. Ему в Москву надо.

– Щас! – фыркнул Васька. – Разбежался! Вон сколько эшелонов-то! Сила! Может, даже из самой Сибири. Не, не пустят! Вот увидишь!

Они ещё долго сидели на шпалах, смотрели на проходившие мимо составы и лишь время от времени шмыгали простуженными носами, не обращая внимания на неслышно ложившийся на землю, на шпалы, на их плечи и шапки редкий мелкий снег…

– Сегодня, шестого декабря, войска Западного фронта перешли в решительное наступление севернее и южнее Москвы… Освобождены населённые пункты… Враг бежит… Победа будет за нами!

– Это чего же, Коль? – и мать кивнула на репродуктор. – Это ведь хорошо!

– А то! – придав лицу важное выражение, ответил он. – «Хорошо»… Наступаем! Поняла! Всё, конец фашисту!

– Ну, сразу-то так, вряд ли… – засомневалась мать. Нет, ну что за человек! Что за Фома неверующий! Сказано же – «Победа будет за нами»! По радио! На всю страну!

– А я тебе говорю! – решительно не согласился Колька. – Раз наступаем, то теперь погоним! Обязательно! До самого Берлина!

Мать не возражала, только как-то растерянно, словно не веря такому очевидному факту, улыбаясь, смотрела на него как на какого-то глупого несмышлёныша. Колька неожиданно и сам смутился от этой её совершенно несерьёзной, совсем не подходящей для такой торжественной новости, легкомысленной улыбки.

– И вообще, – добавил он строго, стараясь скрыть смущение. – Надо мне в деревню собираться. Картошки привезти. Теперь уж можно.

Он хотел сказать, что и Ваську собой возьмёт, но передумал. Нет, не надо его брать. Опять ещё уши простудит. Он, Колька, и им с тётей Глашей картошки привезёт. А то где они возьмут? Ничего. Дотащит как-нибудь…


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж – 20 000 экз., объем – 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com
.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.