СОЧИНЕНИЕ К ДНЮ ПОЬЕДЫ. ОСЕННИЙ ПРИЗЫВ 44-ГО | Конкурсные рассказы Алексея Курганова – участника II МТК «Вечная Память» Федерального журнала «Сенатор»
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

СОЧИНЕНИЕ К ДНЮ ПОБЕДЫ


(рассказ)

 

 

АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ

АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / АЛЕКСЕЙ КУРГАНОВ

– В школе сказали, чтобы дома сочинение написать, – сказал Пашка. – К Победе. Два листа с заголовком.

Дед Иван Сергеевич оторвался от телевизора с этим позорным Ванкувером, поднял на него глаза.

– Ну и чего?

– Ничего, – сказал внук, настраиваясь на всякий случай обижаться. – Кто у нас ветеран-то? Вот и напиши. Сам же говоришь, что скучно. Вот тебе и занятие.

– Спасибо! – ехидно поблагодарил внука за заботу Иван Сергеевич. – Нашёл писателя. Тебе сказали – ты и пиши. Привык, понимаешь, на чужом хребте к обедне.

– Тебе чего, трудно?.. А вот теперь Пашка действительно обиделся. Его, Ивана Сергеевича, характер! Один к одному! Гены, мать их… Ведро выносить – я. Землю копать на этом т в о ё м садовом участке (он нарочно голосом выделил это «твоём». В том смысле, что, дескать, лично мне, Паше, этот твой сад-огород и задаром бы не облокотился, и вообще видел я эти земляные работы в гробу и белых тапочках!) – тоже я. В магазин сходить – у тебя вечно коленки ноют. Дед, не наглей! Имей совесть!

– Да не знаю я чего писать! – рявкнул Иван Сергеевич. Напоминание о мусорном ведре и весенних земляных работах были, в общем-то, справедливыми: Пашка махал лопатой добросовестно, молча и без лишнего понукания. Никаких претензий предъявить ему Иван Сергеевич не мог. Да и чего ему не махать! Здоровый, чёрт! Откормленный! Один, в одну свою персону, килограммовую пачку пельменей запросто усиживает! Чего бы ему с таких питательных калорий с лопатой не позабавиться!

– А я откуда знаю? Я тоже не Толстой по имени Лев! А! Во, дед, подсказываю первую гениальную фразу: «Никто не забыт, ничего не забыто!». И дальше в том же духе. Ну, мужество! – и Пашка для пущей доходчивости потряс в воздухе кулаками. Кулаки были здоровыми. Такими по лбу получишь – чесаться устанешь… А чего им такими не быть? С целого килограмма– то пельменей и не такие наешь…

– Героизм! Само… это… ну… пожертвование, во! «За нашу российскую Родину»! И тэ дэ. В том же духе. Ну, сам понимаешь. Не маленький.

– За советскую Родину, грамотей! Тогда ещё советская была! Не, я так не могу! – вдруг упёрся Иван Сергеевич. Был у него такой грех: иной раз становился таким капризным – просто ужас! Прямо барышня из института благородных девиц, а не бывший токарь – нынешний пенсионер – потомственный заводской пролетарий.

– «Не забыт!», «не забыто!». Это всё лозунги! Транспаранты! Это когда с трибуны выступаешь или на демонстрации идёшь! А про Победу надо чтобы от души шло. Это же, в конце концов, Победа, а не какой-нибудь там…примирения, соединения, соглашения, единства …напридумывали всякой…

– Я, что ли, придумал? – рявкнул Пашка. – Я-то тут при чём?

– Вы все не при чём! – теперь уже серьёзно завёлся и сам Иван Сергеевич. Вообще-то, у него и раньше характер был совсем не подарок, а сейчас, как говорится, чем старее – тем чуднее. Ну, действительно, чего там Пашка может сочинить? Если только девке какой в уши надуть – это да, это специалист! А сочинение это не уши. Здесь серьёзность требуется. Подготовка. Это тебе не «Войну и мир» написать.

– Победа! Понимать надо! Чтоб без всякой этой канцелярщины!

– Вот видишь! – кивнул Пашка. – Всё-то ты и знаешь, всё понимаешь, – и даже подольстил ехидно, язва. – Прямо как взрослый. Тогда чего выкобениваешься?

– Да не писал я никогда этих сочинений! – Иван Сергеевич даже руки к груди прижал.

– На совете своём спроси, на ветеранском, – подсказал Пашка всё той же заметной ехидцей. – Вы же там каждую неделю собираетесь, а завтра как раз суббота. Вот и займитесь делом. Чего водку-то просто так трескать. А здесь хоть какая польза будет.

– Ты поучи ещё чего нам там делать! – опять рявкнул Иван Сергеевич (да, нервы у него ни к чёрту! А ещё бывший член партии, несгибаемый большевик…).

– Прямо плюнуть некуда – кругом одни учителя! «Напиши…». Нашёл, понимаешь, Льва Толстого! Да я и провоевал-то всего полгода!

Пашка, стервец, тут же навострил уши. Опаньки! Неужели сработало? Начинает помаленьку отступать, раз заикнулся про эти полгода! Теперь главное – не останавливаться! Давить на него, героя-освободителя, и давить! И без всякой пощады!

– А мне про всю и не надо. Вот про эти полгода и напиши. Сам же рассказывал, как в этой… Румынии в грязи сидели, в окопах. А немцы на вас бомбы бросали.

– Какое геройство… – фыркнул Иван Сергеевич.

– Это ты, дед, не прав! – решительно возразил Пашка и, торжественно выгнув вперёд спортивную грудь, произнёс. – В жизни всегда есть место подвигу!

– Так это в жизни – на деда «выгнутие» должного впечатления не произвело. Мол, зря старался, артист из погорелого театра. Это ты, Паша перед девками выгинайся, на ваших наркоманских дискотеках. Для них это – самый смак.

– А мы – в грязи. По самые по уши. И хрен обсушишься.

– Суровый быт военных будней! – опять отчеканил Пашка как по писаному.

Вот прохиндей! Во как вывернул! Нахватался где-то красивых лозунгов!

– Тоже пойдёт. Не всё же стрелять. Когда-нибудь надо и в грязи… Ну, ладно. Ты не торопись, подумай. Время ещё есть. И с этими своими… боевым братством переговори. Им ведь тоже надо, – и увидев на дедовом лице выражение непонимания, пояснил. – У Тимофеича – Васька. У Чернова – тоже. А с Полинкой Степанян я вообще в одном классе. Вот завтра в своём музее встретитесь, пузырёк возьмёте – и вперёд, на Берлин!

– Балбес, – буркнул Иван Сергеевич и отвернулся к Ванкуверу. По итогам сегодняшнего дня наша сборная занимает десятое место, фальшиво улыбаясь, сообщила-пропела симпатичная дикторша. Тоже дура. Нашла чему улыбаться… Нет, и чего ж сегодня за день-то такой поганый? Ни посидеть спокойно, ни поболеть не за кого… Ещё сочинение это… Да, вот он, пенсионерский быт. Ладно, завтра, дай Бог, разговеемся. Чайку, что ли, пока попить?

На следующий день, в ветеранской комнате заводоуправления, собралось шесть человек. Должно было прийти больше, но Лысенок лежал в больнице, Сан Саныч по каким-то срочным делам уехал к сыну на дачу, а у Прокофьевны внучка правнучку рожала. Сейчас ведь есть такие хитрые медицинские аппараты, вроде рентгена, которые пол у ребятёнка устанавливают чуть ли не в момент его зачатия. Он, ребятёнок– то, ещё и сам толком не решил, всё-таки решиться и родиться или на аборт идти, чтобы всю дальнейшую счастливую жизнь напрасно не мучиться – а пол уже установлен, и чуть ли не паспорт ему уже можно выписывать! Наука, одно слово! Великое дело! Не какой-нибудь… экстрасекс! Они, мужики, ещё на прошлой неделе скинулись по сотне, чтобы серебряную ложечку новорожденной купить, как положено, «на зубок», и сегодня, хоть и заочно, отметить теперь уже Прокофьевну как прабабку. А в следующую субботу она обещала проставиться уже сама, собственной персоной.

– Вы, мужики, сразу-то не расслабляйтесь! Сначала – дела! – решительно сказал Чернов, высокий и худющий, с мощными лохматыми бровями и характерно здоровенным, закорючкой, носом. Хотя сам он клялся и божился, что родился на Тамбовщине, и если кто у него и был в родне, так только цыгане, но его могучий шнобель однозначно и без всяких сомнений указывал на его подлинную национальность. Ага, цыган, всегда в таких случаях подначивал Борис Степанович Игнашевич, тоже высокий, но с пузцом и носом картошкой. Самый настоящий. Который в пейсах и ермолке. И с колбасой кошерной.

– Зато не бандеровец! – тут же уже привычно парировал Чернов. – По бандитским схронам не прятался! И фамилия наша самая что ни на есть русская.

– Ага, – опять не сдавался Игнашевич (сам он был родом из-под Ковеля, это западная Белоруссия, рядом с западной же Украиной. Самые бандеровские края. Хотя там и кроме бандеровцев всякой послевоенной швали хватало). – А как же! Конечно. Чернов. Он же Шварцман. Самая русская. Русее, только Ивановы.

Вообще-то, разговоры на националистические темы в их ветеранском кругу не приветствовались – не поощрялись, но дружеская пикировка допускалась. У них, фронтовиков, к этому самому национальному вопросу отношение вообще было очень своеобразное: для них существовали только две нации – наши, то есть советские, и не наши, то есть враги. А к какому исторически сложившемуся народообразованию ты принадлежишь – это уже вопрос сто двадцать четвёртый. Войне, как известно, было без разницы – из-под Тамбова ты, из Якутии, мордвин, или еврей вперемешку с татарином. Бери винтовку, наматывай портянки, пилотку на остриженный затылок – и вперёд, за горячо любимую Родину, за любимого товарища Сталина. Впрочем, если идёшь в атаку, то преданность интернациональному учению марксизма-ленинизма можешь не демонстрировать. Потому что никто в должной мере не оценит. Времени нету, когда кругом пули свистят, а ты сам, как голый в бане, во всей своей красноармейской красе. Так что можешь орать хоть матом. Это уже, по большому счёту, всем в атаке до фонаря, чего ты там орёшь. Главное в том ореве – страх заглушить. Свой, персональный. А фашисту и совсем без разницы, каких ты кровей, наций, народностей и национальностей. Ты для него – один сплошной руссиш зольдатен. Ему тебя надо убить побыстрее, вот и все дела. Всё очень просто и понятно. Проще не бывает. А кровь, она у всех – и у наших, и не совсем у наших, и совсем не у наших – одного цвета. Перемешается – и не разберёшь где и чья…

– Профком денег на коляску для Сурова даст, но нужно письменное заявление, – продолжал Сергей Петрович. Он любил и, главное, умел выступать, и за то, что в этих выступлениях не опускался до пустопорожнего словоблудия, ему эта слабость прощалась. Остальные выступать не любили, не умели, не отличались этим даже по пьянке, и это было тоже простительно. Не всем же быть цицеронами и позьнерами! Кто-то должен и слушать. Это, между прочим, тоже надо немалое терпение иметь. Это тоже своего рода искусство.

– Так что сегодня надо нам эту бумагу составить и написать. Обязательно! – уточнил он, заметив, как поморщился сидящий рядом «товарищ Ениватов».

– Дальше. Городской Совет ветеранов просит принести для выставки в краеведческом музее военные фотографии. Обещали сохранить в целости и сохранности, а после выставки, естественно, вернуть. И третье. Давайте, наконец, составим график выступлений по школам. Ведь прямо как малые дети, ей Богу! Второй месяц валандаемся, никак не договоримся кому, где и когда! Делов– то на пять минут!

– Да чего говорить-то… – пробурчал по привычке Ениватыч. – Каждый год одно и то же. Ну не умеем мы говорить, не умеем! Бог, как говорится, не дал. Хоть бы какие учебные пособия, что ли, там, в Москве, сочинили. А то выступаешь прямо как раньше на партсобрании. Ни одного живого слова. Тыдно же перед людями!

– Ну и чего ты предлагаешь? – тут же накинулся на него Чернов. – Не выступать? А кто тогда?

– Да я ничего… – виновато сморщился Ениватыч. – Только всё одно и то же… Я же вижу: им неинтересно. Просто отсиживают время, как на тех же партсобраниях. Кому она нужна, такая память?

– Так вспомни новое чего– нибудь! Ты же все четыре года, от звонка до звонка – и чего же, вспомнить нечего?

– А я помню! – неожиданно влез в разговор Тимофеич. Фамилия у него была звучная – Ворошилов, поэтому помимо Тимофеича (это по отчеству) приятели дали ему, в общем-то, необидную кличку – Первая Конная. Тимофеич не возражал – Конная так Конная. Он вообще был мужиком покладистым. За это и ценили.

– Лошадь у нас была. Блядкой звали. Полевую кухню возила с самого сорок второго, со Сталинграда. Смирная такая кобыла, обычная рабочая, из какого-то колхоза, там же, с Волги. В общем, посмотреть – ничего особенного. А глаза у неё –почему я сейчас и вспомнил-то! – спокойные такие были, добрые и всегда грустные. Как у девки недоцелованной.

– Да ты, Тимофеич, прямо поэт! – то ли в насмешку, то ли серьёзно сказал Иван Сергеевич. – «Недоцелованной»! Надо же такое придумать! И я вспомнил! У нас тоже лошадь была! Тяжеловоз, пушку возила. Затвором звали. Жеребец. Магабеков, ездовой, помню, лупил его почём зря. У него всю семью немцы под Нальчиком расстреляли и аул сожгли, вот он и злился, а на коняге зло срывал. Так у Затвора глаза тоже всегда были грустные. Хотя, честно говоря, туповатый был конь. Так что Магабеков ему правильно подсыпал.

– Не, нашу Блядку не лупили. Хотя нет, вру. Семёнов ей поддавал. Но только он недолго с ней пробыл, месяца три. Его ещё в Сталинграде миной накрыло. А после него ещё четверо сменилось. Нет – пятеро, правильно! Последним, это уже в Польше, Кулиев был, калмык. Так вот те четверо, которые перед ним, Блядку уже не лупили. Так, наорут только – и всё. А Кулиев, так даже гриву расчёсывал. Они, калмыки, вообще лошадей любят. У них же степи кругом, а в степи лошадь – первый товарищ и друг.

– Вообще, если разобраться, то несчастливая она, Блядка, была, – ударился в воспоминания «первый красный офицер». – То есть она– то как раз и счастливая, – тут же поправился он. – И под обстрелы попадала, и под бомбёжки, и однажды, это уже в Белоруссии, во время «Багратиона», в болоте под Бобруйском тонула. Одни уже уши из жижи торчали, даже морды не видно. Ну, думали, всё, отвоевалась! Нет, один хрен выкарабкалась, живой осталась. Прямо заговорённая! А зато ездовые около неё не задерживались – то убьют, то ранят тяжело. Прямо роковая какая-то была кобыла.

А дура какая! Запросто могла и к немцам завезти. Помню, Егор Прокопов, кашевар наш, это под Брянском было, летом сорок третьего, городок мы тамошний брали, как сейчас помню – Хатунец название – привозит нам кашу, а сам бледный весь как смерть и трясётся мелкой дрожью. А мы голодные, злые, нам нет дела до его трясучки. Накинулись на него: ты чего, падлюка? Мы тут кровью целый день умываемся, всю речку трупами завалили, где наши, где немецкие, не поймёшь. Шесть раз то мы её переходили, то немцы. И чего они за тот городишко так цеплялись? Там же ни одного целого дома не оставалось, одни трубы печные, и все дороги в стороне… Да! Ну вот, орём на него, а он, Прокопыч-то, прямо чуть не плачет: эта шалава, говорит, меня чуть прямо к фрицам не привезла. Прикорнул малость, а она идёт и идёт… Хорошо, очнулся вовремя – мать моя, нейтралка! Прямо посередь между нами и немцами! Хорошо там лощинка была, ни мы, ни они его не заметили, а то бы точно накрыли! Прямо с двух сторон! Он потом и к комбату специально сходил: дескать, заберите меня, Христа ради, от этой кобылы! Угробит она меня к ядреней матери!

– Забрал? – спросил Степанян.

– Ага… – иронично хмыкнул Тимофеич. – Таких… навешал! Любому ездовому поучиться! Матерщинник был наш комбат, чего и говорить, отменный! А ещё из бывших московских студентов! Мы сначала тоже думали – интеллигент…

– Ну и правильно сделал! – сказал Чернов. – Какого ты спишь– то, когда едешь? Лошадь в чём виновата?

– Это конечно… – согласился тот. – Но пар-то надо выпустить…Да она вообще-то смирная была. И какая-то безответная. На неё, бывало, орут, или по хребту треснут – а она только голову так покорно опустит, и не поймешь – то ли винится перед тобой, то ли просто так, по привычке. Дескать, чего уж тут, лупите, вам не привыкать… Была бы верблюдом, плюнула бы от души в ваши орущие хари, а так чего ж… А то, наоборот, голову поднимет, поглядит на тебя – ну чего, дескать, потешился? Отвёл душу?

– Живая осталась? – задал Степанян новый вопрос. Он был человеком последовательным и любознательным. Как и всякий уважающий себя армянин.

– Не… Мы под Лодзью стояли, в немецком фольварке. Это хутор такой. Богатый, как будто и войны не было. Мы там, на фольварке этом, на отдыхе стояли, ждали наступления. И помню денёк был – сказка! Солнце вовсю, тишина, только птички чирикают. Отпустили её попастись. И ведь, главное, она никогда и никуда от расположения далеко не отходила. То ли боялась, то ли так уже приучилась, что может понадобиться в любой момент. А здесь на поле попёрлась! Ну, понятно, там и трава пожирнее, и клеверок кое-где. А поле-то оказалось заминированным. Немцы при отступлении мин наставили. Вот и… Жалко. Хорошая была кобыла.

– Тебя, Ваньк, не поймёшь, – хмыкнул Иван Сергеевич. – То дура, то счастливая, то несчастливая, то хорошая, прям хоть плачь. Как это недавно по телевизору говорили... Клубок противоречий, во!

– А он такой и была – всякой. Сегодня одна, завтра – другая. Кормилица наша. Сколько километров за войну она кухню-то за нами протаскала! Жалко лошадям медалей не давали, а то Блядка была бы первая достойна! Да… – и Тимофеич вздохнул. – Хоть клеверу перед смертью намолотилась. Для лошади клевер – самая сладость.

– Ты вот, Вань, сейчас сказал про Польшу, и я тоже вспомнил, – оживился Ениватов. – Это мы когда Бреслау брали, на железной дороге цистерну нашли. У танкистов с бензином как раз туго было, вот нас, хозобеспечение, и послали туда, на пути, пошарить. Дескать, может чего из горючки и найдём. Там эшелонов от немцев полно оставалось, было в чём пошустрить. Ну, мы и нашли. Целую цистерну. Нет, не с бензином. Со спиртом! – и Ениватыч даже глаза прикрыл и даже причмокнул от такого вспомнившегося удовольствия.

– Ну и вы её, конечно… – оживился народ.

– Чего «конечно»? Было бы потише, тогда бы конечно! Уж втихаря отогнали бы куда-нибудь в тупик, подальше от командования. А тут вокруг хрен пойми чего творится: где немец, где наши, то впереди стреляют, то сзади. Всё вперемешку. Ну, по котелочку, конечно на дорожку набрали. Это само собой.

– И там, у цистерны, наверняка отметились… – подсказал всё тот же проницательный Степанян.

– Ашот Иваныч, ну что ты говоришь! – театрально развел руки в стороны Ениватыч. Иногда он любил порисоваться. – Как же мы от неё, от родимой, да просто так уйдём! Или мы не русские? Да… – и он даже причмокнул от огорчения. – Уходили мы от неё и плакали. Как чувствовали, что больше с ней, с любезной, не свидимся. А когда до вокзала два шага оставалось, на засаду– то и нарвались. Там, помню, между пакгаузами, узкий такой проход был, и длинный, прям кишка. А как их пройдёшь, ближе к водокачке – площадочка с клумбочкой такою аккуратненькой. Что ты, цивилизация! Вот там, за клумбочкой, нас архангелы рогатые и поджидали. И не простая пехота – эсэсовцы! Здоровые, черти! Специально, что ли, их, бугаёв, Гитлер откармливал? Я с одним сцепился, за кадык его ухватил, а он – меня. Вцепился как клещ! Уже, помню, круги у меня в глазах такие оранжевые плавать начинают, хриплю, у него у самого глазищи на лоб лезут – а всё не отпускает, шкура, и не отпускает! И чего бы дальше было, но тут меня кто-то сзади по башке – хресь! И дух из меня вон. Сознания лишился. Подумал: ну вот и всё. Откукарекался гвардии сержант, товарищ Ениватов.

– Это как же ты мог подумать, если был без сознания? – ехидно спросил Чернов. – Ну и врать ты, Никодим, здоров! Вы, пехота, все такие! Одним отделением армии в плен брали, одним батальоном фронт держали! И, главное, посмотришь такому в глаза – а они честные– пречестные, прямо как на иконе! Кто не знает – на самом деле поверит!

– Вы, летуны, тоже не промазывали! Ну не подумал, не подумал, каюсь! – рассмеялся Ениватыч. – Уж и соврать нельзя! Сам-то иной раз травишь – глазом не моргнёшь, как по писаному. А другим чего – по званию не положено?

– Значит, попили спиртику… – задумчиво сказал Степанян.

– Да! Очнулся уже в госпитале. Оглядываюсь, а на соседней койке – Угрюмов! Наш, снайпер из отделения. Тоже с башкой забинтованной, и ещё рука на перевязи. Он тоже как меня увидел, что я его тоже увидел, обрадовался! Здоровой-то клешней в воздухе замахал: мы-мы да мы-мы!

– Понятно, – кивнул Ашот. – Контузия. Противное дело. Я после неё полгода нормально говорить не мог. Тоже мымыкал.

– Да нет! Он немой был от рождения! Я, значит, ему на руках показываю, на пальцах: объясни, как дело закончилось? Хотя понятно как закончилось… Если живы остались то, значит хорошо. Значит, завалили тех эсэс. А он в ответ: мы-мы да мы-мы. И рукой здоровой в воздухе ещё шибче крутит. Того гляди, и она– то у него оторвётся… Тогда ему опять на пальцах показываю: кто-нибудь из наших ещё здесь есть? А он то ли и на самом деле не понимает, то ли ко всему и действительно мозги отшиб. Башка-то перевязанная… Опять только щерится да мычит. Радуется, значит, что вместе, в одной палате оказались.

– Написал бы… – подсказал «Первая Конная». – Я, например, когда контузия была, писать приноровился. Получалось! Сначала, правда, пальцы дрожали, а потом ничего, привык… Ребята даже быстрее самого меня разбирали, чего я там накарябал.

– Да какой из него писатель… – махнул рукой Ениватов. – Он же из Сибири. Из какой-то самой глуши! Охотник – это да, первостатейный. Немца снимал за двести с лишним метров, как белку в глаз. Его даже в снайперскую школу не взяли. Чему его там учить– то, немтыря? А писать – это не стрелять. Это ему не в подъём было.

Да! А через два дня ребята пришли. Навестить. Они и рассказали, чего дальше было. Как эсэсовцев подолбили всех до единого, чтобы в плен их не возиться тащить. А того, который мне сзади по башке прикладом наварил, так Угрюмов и заколол. Вовремя успел, а то бы добил, гад. Я же говорю: они все как кабаны! А потом и сам он, Угрюмыч-то, под раздачу попал. И ещё руку… Не, нормально всё! Только нас– то с ним до госпиталя довезли, а лейтенанта не успели. Кровью истёк. Жалко, хоть и крикливый был. И за спирт трибуналом грозился. Чудак! Чего он спирт-то, его, что ли, был, персональный? Трофейный, немецкий! Святое дело причаститься!

А мужики нам целую фляжку принесли. Они ведь туда ещё раз наведались, на пути-то. А как же! Такое добро без дела стоит, и без всякой охраны! Разве кто выдержит такие нервы? Вот и пошли. Только, когда нашли её, цистерну-то, то от неё уже мало чего осталось. Так, на донышке. Ясно как божий пень, что кто-то уже и без нас присасывался. Вот люди! Ничего от них не спрячешь! В землю закапывай – всё равно найдут! Одно слово – русский солдат! И ещё сыру принесли, целых полкруга. Сказали, что на немецкий продсклад нарвались. И пока тыловики не реквизировали, затарились под завязку. Ну, мы вечером, после обхода ту фляжку всей палатой и приговорили. Хорошо!

– А я помню, как мы в Румынии, у города Плоешти, чуть ли не две недели в грязи по уши сидели, – сказал Иван Сергеевич. Это воспоминание было для него не новым, но «до кучи» тоже захотелось отметиться.

– Знатная там была грязь! Жирная, чёрная, прямо антрацит! Скоблишь сапоги и гимнастёрку, скоблишь, весь потом изойдешь, а все одно, хрен отчистишь! Там же рядом нефтяные помыслы, и нефть прямо у самой земли. Вот и говорили, что она такая из-за нефти нефтью и пропитанная. Немцы почему так и сопротивлялись. Из-за тех промыслов. Нет, хорошая грязь! Я вот в Минеральных Водах был, там грязевые ванны на весь мир известные, но ихней грязи до той румынской далеко!

– Да, богатые у вас, мужики, фронтовые воспоминания! – ядовито хмыкнул Чернов. – И, главное, очень поучительные и содержательные! Один – про грязь, другой – про кобылу, третий – про цистерну. Настоящие герои-освободители! Об этом и школьникам будете рассказывать? Воспитывать подрастающее поколение на личных примерах?

– А ты Петрович, если такой умный, взял бы и подсказал чего говорить! – обиделся Степанян. – А то нашёлся…критикун! Вы, между прочим, по Балтике как по курорту шли, а мы, шестьдесят пятая, Данциг брали, а потом с померанских болот оборону держали, чтобы ихние «панцеры» вам в тыл не зашли. Вот об этом и надо рассказать! Как вы на чужом горбе к лавашу!

– На чужом хрену к обедне! – поправил его Чернов. – Ну, опять началось! Мы гуляли – вы держали. Обгулялись все! Под Кольбергом три экипажа за один день потеряли! Хорошая прогулка! И вообще, я тебе чего, Рокоссовский, что ли? И, может, на этом закончим с нашими волнительными воспоминаниями? Нам, между прочим, ещё заявление надо написать и с графиком разобраться.

– Мужики, идея! – вдруг сказал Степанян и даже указательный палец вверх вытянул. – Чего мы с этими выступлениями головы себе ломаем! Надо взять школьные учебники по истории и по ним шпарить! А?

– Не, некрасиво, – поморщился Ениватыч. – И вообще, несерьёзно. Как это – по бумажкам? Лекцию, что ли, придём читать?

– Так не читать, а выучить надо перед выступлением! – подсказал Степанян. Ему и самому очень понравилась собственная неожиданная идея. Действительно чего проще? И выдумывать ничего не надо!

– Ашот дело говорит! – оживились остальные. – Оказывается, вы, армяне, не только на рынке мозги пудрить умеете! В школе тоже!

– Не обманешь – не проживёшь, – важно согласился «изобретатель» идеи. – Сами так говорите.

– Не, мужики, с учебниками нельзя! – вдруг запротестовал «Первая Конная». – Там такая… – и он произнёс простое русское слово, – …написана! Я как-то взял у Вовки, думаю – дай почитаю из интереса. Прочитал – волосы дыбом! Про Сталинград – всего полторы страницы, зато про эти… горы-то…ну, в Бельгии которые…

– Арденны, – подсказал Чернов. Он был всё-таки начитанным человеком. Зря, что ли, когда работал, пять лет в парткоме заседал?

– Во! Арденны! Про них – целых пять! И написано хитро так, как будто не немцы там союзников чесали в хвост и гриву, а сами американцы с Англией, преодолевая яростное сопротивление… И что на Эльбе немецкая пацанва, курсантики необстрелянные, ихние передовые батальоны обратно в речку скинули и добили бы, если бы наши не подоспели – ни единого слова. Во какие шелкопёры эти самые учебные сочинители! Я и остальное всё прочитал, до конца. Просто из принципа. В общем, вывод этого поганого учебника такой: если бы не они, союзники, был бы всем нам полный кирдык ещё в сорок первом, под Москвой. Не, вы поняли чего этим нашим ученикам эти ихние учебники в головы вдалбливают?

– А так оно в жизни и есть, – сказал Ениватыч. – Один всю войну в тылу ошивался, на каком– нибудь продскладе – а рассказывать начнёт, расписывать: мать моя! Прямо Герой Советского Союза! И цацек полная грудь! Где только наворовал… А другой от звонка до звонка на «передке», в таких переплётах побывал, что в страшном сне не позавидуешь, и весь израненный-исконтуженный, – а на пиджаке-то у него всего пара медалек, а если рот раскроет, то как Угрюмов: мы-мы да мы-мы. Двух слов связать не может. Эх, неграмотность наша, неучёность… А потом вот такие учебники и получаются…

– Так ты нормальные книжки читай, а не учебники! – резонно возразил Степанян. – В газетах что пишут? «Пересмотр истории!». «Идёт идеологическая обработка молодёжи!». Чтобы, значит, не знали ничего. То есть, знали, но не так как надо. То есть, как им надо, на Западе, – и вдруг рукой махнул.– Да ну, вас совсем! Запутали меня всего своей политикой!

– Вот так и надо выступить, – предложил Чернов (Вот ведь упрямый! Как занозы у него в заднем месте сидят эти выступления!). – Про эту самую идеологическую обработку. Кто же ещё скажет, если не мы, неграмотные?

– А это… – засомневался вдруг Степанян (армяне – они люди осторожные Им в прошлые века турки расслабляться не давали). – Нам холку-то не это самое?.. За такие речи? Мы же сейчас вроде дружим со всеми этими капиталистами…

– Испугался… – презрительно фыркнул «Первая Конная». – Чего нам-то бояться? Отбоялись своё. Уж помирать скоро! Так что не очкуй, Ашот! На фронте страшнее было. А сейчас парткомов нету, и вообще – свобода слова. Говори чего угодно. Главное – врать поубедительней, – и хохотнул. – Как в учебниках! И вообще, давайте с этой торжественной частью заканчивать. Будем мы сегодня прокофьевной внучке ножки обмывать или совсем трезвыми, как дураки, разойдёмся?

Вернувшись домой, Иван Сергеевич тихонько открыл книжный шкаф, достал с полки «Воспоминания и размышления» Жукова. Вот сейчас и сочиним, подумал довольно. Передерём у маршала про мужество и героизм. Ничего, Георгий Константинович не обидится. Не про грязь же румынскую писать на самом деле! Кому она интересна, грязь-то? Надо чтобы красиво было, складно! И обязательно мужественно! Как в учебниках!


 

 

«ОСЕННИЙ ПРИЗЫВ 44-ГО»
(рассказ)
SENATOR - СЕНАТОР
 

– Повестку тебе Варька принесла, – сказала мать. – Вон, на столе.

У матери был глухой голос и тёмное лицо. Они, и голос, и лицо стали такими год назад, с того самого дня как почтальонша Варька принесла похоронку на Сашку, старшего колькиного брата. От этой темноты слёзы на материном лице теперь выглядели какими-то несерьёзными блестящими стеклянными брызгами, которые и блестели-то неизвестно отчего: на кухне, как и всегда в пасмурный день, было неприятно-сумрачно.

– Значит, в среду, – прочитал Колька. – К восьми. Ма, я хлеб принёс.

– Картошка в чугунке, – сказала мать и шагнула в дверь.

Колька кивнул. Ему месяц назад, в ноябре, исполнилось семнадцать, и вокруг призыва тех, кто осенние, с двадцать седьмого года, давно уже, чуть не с лета, ходили самые разные, самые неопределённые, и. наверное, от этого неприятно-тревожные слухи. Кто-то говорил, что не возьмут, что, судя по совинформовским сводкам и письмам оттуда, с фронтов, война уже совершено определённо идет к концу, народу на передовой и без новичков хватает. Слишком много это тоже не очень хорошо… Другие, наоборот, уверяли, что возьмут в любом случае, и если даже на фронт посылать не будут, то оставят здесь, на Родине, в учебных лагерях. Третьи с не меньшим жаром утверждали, что не будет никакого военного призыва вообще: стране сейчас нужны не бойцы, а специалисты мирных профессий, которых война за эти прошедшие три с половиной года ох как повыбила, и всех призывников будут отправлять на восстановление народного хозяйства по их мирным специальностям. А у кого таковых ещё нет, то, пожалуйста, учитесь, приобретайте, становитесь к станкам, домнам и мартенам, беритесь за лопаты и тачки, садитесь на тракторы. В общем, страна лежит в руинах, хватит воевать, пора восстанавливать, теперь и мирной работы непочатый край. И нечего дожидаться, когда фашистов добьют окончательно и бесповоротно в их фашистском логове, городе Берлине. Надо уже сейчас засучивать рукава и браться за восстановление порушенного народного хозяйства со всем имеющимся комсомольским задором.

Так что кому было верить, кому не верить – сплошной туман. Главное, что все говорили вроде бы по делу, приводили весьма убедительные доводы. Короче, все умные, все горлопаны кто во что горазд. Ладно. Поживём – увидим. Повестка-то, во всяком случае, вот она. Зовёт к свершениям, только непонятно к каким. Хотя почему непонятно? Если из военкомата, то однозначно – к военным. Значит, всё же воевать?

У них в семье уже трое воевали. Отец, погибший Сашка, лётчик, как он сам писал, «краснокрылого скоростного бомбардировщика», и средний брат, Лёшка, артиллерист, который освобождал сейчас угнетённый чехословацкий народ. Трое это серьёзный аргумент, поэтому его, Кольку, вообще-то не должны были бы забирать: единственный остался в семье продолжатель рода, таким вроде бы отсрочка положена. А с другой стороны, мало ли их, таких единственных и неповторимых, уже забрали и даже уже похоронили. И без всяких отсрочек. Война…

– Ма, я у Васьки буду, у Мордвина! – крикнул Колька в форточку. Мать услышала уже на выходе из калитки, но непонятно – поняла или нет, потому что не обернулась, только махнула рукой. Дескать, некогда мне, Коль, ты уж давай как-нибудь сам… Она ещё и заметно сгорбилась за этот год, совсем стала похожа на старушку, а какая она старушка, ей всего-то чуть больше сорока годов…

Нет, известие о том, что и он скоро и очень даже возможно отправится на фронт, всё же было облегчением от всей этой затянувшейся неопределённости с призывом. Да и почему он не попадёт на фронт? Возраст подходящий, ещё этой весной таких отправляли на фронт без звука. Стрелять умеет (зря, что ли, военкоматские гоняли их, фэзэушников, целых два месяца на подготовительных занятиях?). По бегу в норматив укладывается, а гранаты кидает даже дальше Филимона Зотова, того ещё бугая с рабочего посёлка. А к постоянной голодухе он, Колька, уже привык. Ничего. Терпимо. Сейчас главное, чтобы всё для фронта. Всё для Победы. После неё отъедимся.

Колька поел холодной варёной картошки с хлебом и половиной луковицы, вышел на улицу, простужено шмыгнул носом. Со стороны Могэса слышался тяжёлый, ровный, привычный гул: с заречной зоны, со складов миномётного завода грузовики везли на станцию оружие и боеприпасы. Каждый день возили. И даже ночью. Так что нет, ребята, хоть и ломим фашиста по всем направлениям, но до конца ещё совсем не близко.

Ну и хорошо, что не близко, подумал Колька. Значит, и я успею ещё повоевать. Может, даже батяню там, на фронте, встречу. Или Лёшку. А чего? Так бывает. Вон, Серёга Махоткин написал же своим, что встретился в госпитале, в Казани, с двоюродным братом, которого дома уже и похоронить успели. Похоронка пришла аж в сорок втором, из-под Ржева, и ей никто особо и не удивился: Совинформбюро постоянно передавало об идущих именно там, подо Ржевом, тяжёлых кровопролитных боях. А раз о кровопролитных, то, значит, убитых куда как хватало. И на тебе – встретил! В госпитале! За сотни вёрст от этого самого Ржева! Вот как бывает на войне-то!

Мать, конечно, жалко. Остаётся совсем одна. Ну и что? Она одна, что ли, такая? И тётка Мотя, и тётка Феня, и Майориха тоже одни, тоже всех своих на фронт проводили. Ничего, мать, она не какая-нибудь плакучая. Она вообще с таким характером, что иной мужик позавидует. Ведь это, например, какие нервы надо иметь, чтобы раненых возить со станции во Дворец культуры, где сейчас госпиталь. А после раненых – трупы. И не каких-нибудь мирненьких чистеньких покойничков, старичков и старушек (этих и Колька мог бы спокойненько возить), а тех, которые из эшелонов, с санитарных поездов. В бинтах, в крови, обожжённых и изуродованных. Бр-р-р… Нет, понятно, что и этих возить тоже кому-то надо, с ними тоже надо по-человечески. Потому как герои, погибли за Родину, честь и слава. А всё равно здесь натура нужна. Характер каменный. Вот Колька бы, например, не смог. Это он твёрдо знал. Нет, если бы совсем некому было, кроме него, то, конечно, стиснул бы зубы и повёз. Погибшие, они тоже когда-то живые были. И хоть и знали, что погибнуть могут, но всё же не думали, что именно они. Да это и каждого доведись: всегда глубоко в душе-то надеешься, что в живых останешься. И всё-таки он, Колька, хоть и не боится покойников, но этих – нет, граждане, не могу, увольте. А мать, считай, чуть ли не каждый день возит. Когда одна, когда с Вовкой-Огудалом. Этому шалапуту всё до лампочки. Он даже смеяться может, когда сидит там, на телеге, вместе с павшими бойцами. Действительно, шалапут. А его по-другому никто и не называет. И мать ничего! Умом не трогается. Только вот всё время молчит. И дома тоже. И ещё темнота эта на лице после Сашки. Как будто загорела на солнце, а какой сейчас загар, в декабре-то…

А он ещё в деревню собирался, за картошкой. Правильно дед Архип говорит: никогда не надо ничего загадывать! Как чего загадаешь – всё, обязательно НЕ сбудется! Хотя он, дед, конечно, прав, но не всегда. Вот, например, в Москве, в самом главном генеральном штабе, операции военные планируют? А как же? Конечно! Как же без планирования? То есть, это всё равно, что загадывают, правильно? Получается так. И при этом победно побеждают! Вот так-то, дедушка! Как говорит вокзальный блатной Аркашка-Картуз, «здеся ваша сапсема не пляша». Потому что у товарища Сталина все планы правильные. И без всяких этих контрреволюционных мелкобуржуазных суеверий.

– Здорово, Кольк!

А вот и Васька-Мордвин, кому не пропасть. А он, Колька, только-только о нём подумал и сам к нему собирался. Может, всё-таки есть они, суеверия-то? Или, по научному, мистика?

Васька – сосед и верный товарищ. Они вместе весной и в сентябре за хлебом ездили под Ряжск и дальше, к Мичуринску. Вдвоём-то, конечно, веселей! Не то, что одному! Мать наберёт дома отцовых и братьёвых рубашек, ещё какого-нибудь белья – и на поезд. И вперед! Ездили обычно через Рязань на Михайлов, а уж оттуда и до Ряжска рукой подать. Почему-то среди них, коломенских мешочников, ну да, мешочники! И нечего стыдиться! Если бы спекулянты – тогда другое дело. А они ведь для себя да для родни. Не на продажу же! Так что чего ж в этом стыдного, так вот среди коломенских считалось, что именно там, под Ряжском, деревни самые богатые. Пшеницы там, круп разных полно, а с бельём туго, можно хорошо наменять. Последний раз, в сентябре, он, Колька, привёз оттуда два пуда пшеницы и полпуда пшена. Целое богатство! Правда, чуть было не «сгорел» на ряжской станции. А всё из-за того, что возвращались домой на «перекладных», перескакивали с поезда на поезд, всё никак не могли отъехать от этого проклятущщего Ряжска, забитого военными эшелонами, потому что немец как раз в это время разбомбил дорогу на Рязань. Опять же было похоже, что на фронте намечалась какая-то большая операция, и вот здесь, в Ряжске, происходила крупная перегруппировка войск. Во попали! Как назло! Поэтому они и метались от состава к составу цельные сутки, выискивали тот, на котором смогли бы, наконец, вырваться к Рязани. И уже нашли состав, и мешки свои очень удачно запрятали под здоровенные буфты стальной проволоки, и сами уселись-угнездились на «тормозухе» – тормозной площадке соседнего с теми буфтами вагона, самое милое место, хоть всю страну на ней можно объехать! И чёрт его Кольку, дёрнул соскочить, пройти вдоль путей! Точнее, дёрнул-то правильно: он, пока мешки грузил, ножик потерял. Хороший такой ножик, складной, ещё довоенный и очень удобный. Сашка, когда на побывку перед войной приезжал из своего лётного училища (он в Чистополе учился, это город такой в Татарии), привёз ему, Кольке, в подарок. Нет, шикарный ножичек! И отрезать чего, разрезать, и шпане показать, которая, как очень часто бывает, около мешков твоих крутится. Обидно потерять. Всё-таки память Сашкина…

И вот только отошёл в сторону – патруль! Нет, если бы он голову не опускал, если бы по сторонам смотрел, а не на землю, то наверняка бы их, солдат, вовремя увидел. А тут проглядел. Очень уж хотелось Сашкин ножик найти. Вот и нашёл на свою голову… И ничего толком сообразить ещё не успел, как патрульные цап– царап его, Кольку! Чего здесь крутишься, чего высматриваешь? Да ничего не высматриваю, больно надо! Ножик вот потерял! Ах, ножик! Это хорошо, что ножик. А, может, пистолет? Или фонарик, фашистским лётчикам сигналы подавать? А ну-ка, топай до станции! Вот. Ну не гадство, а?

В общем, попался. Нет, за себя-то он особенно и не переживал. Знал, что забрали больше для видимости, здесь, по путям и по станции, таких как он много шастает. Его, Кольку, и раньше, случалось, забирали. Дело, конечно, не самое приятное, но уже привычное: помурыжат-помурыжат в отделении милицейском или вокзальной комендатуре, и отпустят. Если патруль нормальный, то просто матом пошлют напоследок. Дескать, замотали вы, мешочники поганые, путаетесь здесь под ногами, службу нести мешаете. А если патрульные – ребята добрые да щедрые, то ещё и пинками угостят от души. Чтоб больше по путям не шарахался. А то в следующий раз возьмём да пристрелим как немецкого шпиона. Это мы запросто. Потому что приказ.

Хорошо, что Васька с ним не пошёл тот так и не найденный ножик искать, остался там, на площадке. Но только ему одному, если Кольку задержали надолго и на поезд он не успеет, с двумя-то грузами (у Васьки у самого было два мешка, один с пшеницей, другой – с горохом. Итого вместе с колькиными – четыре с половиной. Считай что пять) ему, Ваське, справиться было бы очень стрёмно. Потаскай-ка их, чувалы эти, один-то! Да ещё приглядывай, чтобы жиганьё поганое ноги им не приделало! На это они мастаки, приделать! Да им и воровать не надо: окружили Ваську всей своей кодлой поганой, ножик показали или даже «писку» – монетку заточенную, что, значит, морду сейчас твою мешочную в лохмутья порежем, если вякнешь чего – и забирай спокойненько все пять мешков. Они могут! Запросто! Вот кого патрульным стрелять– то надо без всякой пощады!

И всё-таки Колька на поезд успел. Потому что знал как себя вести надо в таких вот ситуациях. А главное в них, таких ситуациях, что? Правильно, и самому не дёргаться, не производить лишних движений, и своих конвойных-патрульных этими движениями не злобить и не раздражать. Поэтому он состроил смиренно-покорную рожу. Дескать, не сомневайтесь, товарищи патрульные, что вы, никакого сопротивления! Спокойно дошёл до дежурного милицейского отделения и смирно-скромно-покорно уселся на колченогом скрипучем стуле в «предбаннике» – узкой проходной комнате – коридоре между уличной дверью и «дежуркой», в ожидании разрешения своей горемычной судьбы. Уселся, правда, хитро. Не у стены, где теплее и где все приводимые сюда подозрительные, но глупые граждане быстрее усаживались и грелись, а, наоборот, у окна, которое как раз на пути выходило и – вот повезло-то! – как раз на их состав. Он, Колька, знал: разбираться с ним будут долго и нудно, да и не разбираться, а так, чистая формальность, которую, однако, согласно военным правилам, надо неукоснительно соблюдать. Военная зона, такой порядок, ничего не попишешь. Поэтому комендантские с такой шелупонью как он, как и со всякими остальными понятными «мешочниками», никогда не торопятся. У них, комендантских, и других дел, более важных и более серьёзных, хватает.

Нет, он тогда всё правильно рассчитал! Всё чуть не секунда в секунду! Когда к эшелону с водокачки подогнали паровоз, когда сцепили его с составом, даже когда раздался длинный, предупреждающий гудок («Внимание! Начинаю движение!») – он, Колька, даже не шелохнулся. Но вот когда это движение действительно началось, и вагоны медленно, как будто нехотя начали набирать ход – вот тут-то он и сорвался с этого скрипучего стульчика, и «подорвал» что было силы за уходящим составом. Здесь уж, как говорится, не спи, пацан, шевели копытами! Да, проделал он всё тогда так шустро и так неожиданно, что выскочивший вслед за ним на перрон лопоухий милиционер только досадливо рукой махнул, а потом кулаком в воздухе долго тряс (Колька видел его уже с площадки, по которой метался покинутый, и уже запаниковавший было Васька). Тряси-тряси, дядя! Меньше спать надо на боевом посту! А то не только меня, и действительного агента фашистского проспишь!

– Значит, всё-таки забирают? – то ли спросил, то ли утвердил Васька.

– Ага, – кивнул Колька и снова шмыгнул носом (не хватало ещё перед самым военкоматом простудится!). – Забирают. А ты откуда знаешь?

– Варька сказала. Она к нам заходила, Прасоловым письмо от

Пал Сергеича передать, и сказала. А Прасоловых нету. Серёга на фронте, Марь Игнатьевна в больнице… – и вздохнул. – Счастливый ты, Кольк…

Васька был младше его на полтора года, так что пока его возраст к призыву подойдет, война, скорее всего и даже наверняка кончится.

– Может, своих там, на фронте, встретишь, – продолжал страдать Васька. – А, может, отца моего. А то он уже давно не пишет. Мать ещё… – и досадливо-сурово, как он сам считал, и подобает настоящему мужчине, сплюнул. – И чего плачет всё время? Прям этими своими слёзами всё мне настроение…

– Давно не пишет-то? – спросил Колька.

– С августа. Последнее прислал из Румынии.

– Это где горы?

– Ага. Написал – освобождаем Карпаты, идём на какой-то там город Тимишхер…хор…вар…хер… В общем, город. Немцы оказывают сильное сопротивление, потому что в том Тишмишхере – нефть.

Постояли, помолчали, послушали как ревут на дороге военные грузовики.

– Ты это… Кольк… – выдохнул Васька. – Ты всё-таки… Ты особенно-то не геройствовай там… А то чего же… А то плохо…

– Да ладно! – усмехнулся Колька снисходительно. – Всех, что ли, убивают-то? Ещё вернусь, и на рыбалку сходим. За жерехом, а?

– А давай! – тут же загорелся Васька. Рыбалку он любил. Рыбалка – это дело. И вообще красота. Лучше всякой войны. Да и ну, её к чёрту, войну эту! Надоела! Живёшь здесь как… В общем, как-то не так. Все вон на фронте, воюют, Карпаты освобождают с разными там тишмишхер…хар…нет, всё-таки хер. Тишмиш… Точно. В общем, важным делом занимаются. Мужским! А ты ходи тут себе на занятия, напильником там по заусенцам железным скребыхай, чтоб им, заусенцам этим, все ихние заусенцы повылазили! И мать ещё! Чего плакать-то! Тоже моду взяла! Прям как в доме покойник! Ничего, вот отец вернётся, тогда он, Васька, ему обязательно расскажет, что она прям сама вся изводилась, и его, Ваську изводила прям этим своим ежедневным плаканьем!

– На Маливские пруды, а? Он лучше всего по весне берёт, так, может, ты к весне-то уже и вернёшься?

– Не, – засомневался Колька. – Вряд ли. Ты что? Нам ещё… – от этого «нам» у него в душе этак приятно-горделиво защипало. Как будто он уже не здесь. Как будто так, проездом. А сам – там, на фронте, И уже и повоевать успел, и не просто так, спустя рукава, а очень даже и геройски.

– Нам ещё до Берлина освобождать и освобождать. Братские угнетённые народы Европы. Кто ж их будет? Американцы, что ли? Не, Васьк, не успею! Давай через год!

– А ты там, знаешь, Кольк, тоже это… тоже не теряйся! – загорелись у Васьки глаза. – Ты как будешь чего освобождать, ты про рыбалку не забывай! Мне Косой, ну, Серёга, его ещё на станции жиганы раздели, прям до трусов, помнишь? Так он мне говорил, что в Германии есть специальный завод, который специальную особенную рыбацкую леску делает. Может даже для самого Гитлера. И его преступного окружения. Потому что прочная прям страсть! Может даже акулу выдержать! Ты там… ну, когда будешь-то… посматривай там… Вдруг попадётся. Пару катушек тогда… В качестве трофея. Ага?

Колька опять важно так, небрежно-снисходительно кивнул. Дескать, ладно уж. Привезу. И может даже не пару. Может, целый чемодан. А чего её, Гитлеру, что ли, оставлять? Хватит, нарыбачился! Поугнетал народы! Удавить его на той леске, чтобы больше не мяукал. Не вынашивал свои преступные хищные замыслы.

– И эта… – опять забормотал Васька. – Пиши тоже. А то вон отец молчит и молчит. И мать вся прям промокла от этих своих слёз… Прям мне пиши, ладно?

– Ладно, – согласился Колька. – Напишу. Жди.

Когда он в среду, в половине восьмого, одетый в старую телогрейку и отцовы сапоги, с «сидором» за спиной (мать и кальсоны положила, и рубаху, и кофту тёплую, и хлеба, как он, Колька, не сопротивлялся, весь их общий паёк, и кусок пожелтевшего уже сала с картохами в «мундире») появился на военкоматском дворе, там уже было несколько ребят, тоже призывных, тоже кто с «сидорами», кто с сумками. Многих он знал: вместе ходили сюда, в военкомат, раз в неделю на занятия по начальной военной подготовке.

– А вот и Кольша! – услышал он справа знакомый весёлый голос. Братья Муханы, Витька и Кирька, сидели на скамейке и что-то жевали (вот ведь проглоты ненасытные! Сколько Колька их знал, всё время жуют! Челюсти как жернова! На таких едунов никаких харчей не напасёшься!), а Стёпка Долгунов, который учился с Колькой в соседней группе, тоже сидел рядом с ними и лениво ковырялся в носу (тоже любимое занятие. Эти жрать, а этот – дымоход свой пальцем прочищать. Милое дело. И ведь засовывает-то прям почти по самую коренюшку! И куда только влазит!).

– Ну, чего, славные бойцы? Сегодня в бой?

– Сегодня Пора уж.

И даже не захихикали как всегда. Морды у всех серьёзные, как на плакатах.

– Как думаешь, Кольш? В какие нас определят-то? – спросил Витька, делая глубокое и трудное глотательное движение. Это они наверняка жмых молотили. Его чем дольше жуёшь, тем он тягучее становится и к зубам прилипчивее. А когда глотаешь, словно ком в горло пропихиваешь.

Под словом «какие» Витька, конечно, подразумевал род войск. Колька поморщился: Витька задавал этот вопрос и ему, и всем другим постоянно и бессчётное количество раз. Потому что он, Витька, не умел плавать и боялся, что по всем известному закону подлости попадёт именно на флот.

– В ездовые, – как всегда ответил Колька. Мухан обиделся. Впрочем, тоже как всегда. И как ему не надоедало спрашивать одно и то же?

– Я серьёзно…

– Если серьёзно, то на флот. Северный.

– Почему Северный? – упавшим голосом спросил Витька. – Откуда знаешь?

– От верблюда. А на Северный, чтобы ты долго не мучился. Упал за борт и тут же замёрз. До того как утонуть.

– Дурак! Трепач!

– Конечно. Только плавать умею.

Витька надулся. Обиделся! Даже жевать перестал.

– Я тебя серьёзно спрашиваю.

– А я серьёзно отвечаю.

Ожидание затягивалось. Мимо них уже не один раз пробежал старший лейтенант, тот, который вёл занятия по НВП. Выражение лица у старлея было по деловому озабоченным, поэтому вопросов ему никто не задавал, да и сам он на них не напрашивался, лишь бормотал усталой скороговоркой «сейчас, сейчас… придётся подождать… отдыхайте пока…». И снова быстро скрывался за узкой и высокой, чем-то напоминавшей школьный пенал, военкоматовской дверью.

Что ж, ждать так ждать. Армия, она суеты не любит. И они ждали. Отдыхали неизвестно от чего. Вздыхали и затевали какие-то совершенно ненужные разговоры. Короче, маялись от этого неприятного муторного безделья.

– Пацаны, а давайте в догонячки, что ли? – предложил кто-то из цемзаводских. Все на удивление быстро согласились: догонячки так догонячки. Правда, они здесь уже вышли из детского возраста, уже на фронт отправляются, но ведь скука-скукотища смертная! Пока его, фронта-то, дождешься! А так, с этими самыми догонячками, глядишь, и время пролетит быстрее. Быстрее к чему – об этом никто из здесь собравшихся особо-то и не задумывался. Пролетит и всё. Всё пролетает.

И начали «догоняться». Колька был парнем увёртливым, шустрым, его никто долго не мог «засалить», но всё-таки два раза попался, его тоже ч и р к н у л и, и тогда уже он сам носился по нескладному и здоровенному, с футбольное поле, военкоматскому двору за радостно возбужденными игрой, раскрасневшимися от бега пацанами. Они до того увлеклись этими самыми догонячками, что не сразу и заметили, как на высоком крыльце двухэтажного военкоматского здания появился сам военный комиссар – суровый, даже неприятный на вид, высокий и худой подполковник с ёжиком седеющих волос на высоко поднятой голове и уродливым рваным шрамом наискось от левого виска, через всю щеку и к середине подбородка. Шрам этот, резко выделявшийся на смуглом, хищном лице военкома своей хрупкой белизной, вызывал у него, Кольки, да и у всех остальных собравшихся сегодня здесь, во дворе, сильную робость и происходящее из этой робости заискивающее уважение. По слухам, военком, тогда ещё боевой офицер, получил ранение в лицо летом прошлого года, в районе Понырей, на Курской дуге. Крупнейшая танковая битва, как говорили тогда по радио и писали в газетах.

Соответственно своей хищной внешности, военком был стремителен в движениях и, опять же по слухам, резок в суждениях. Что, понятно, робости им, призывникам, только прибавляло.

– Товарищи подполковник! – вырос перед ним так и не успевший отдышаться старший лейтенант. – Призывники 1927 года рождения в количестве двадцати пяти человек собраны, построены и готовы к отправке на сборный пункт! Доложил старший лейтенант…

Военком выслушал эти слова с прежним непроницаемо-хищным взглядом, потом тяжело и хищно посмотрел на них, призывников. И замер. Кольке от этого беспощадного взгляда неудержимо захотелось втянуть голову в плечи, и хорошо бы ещё ушами прикрыться. Казалось, что военком смотрит прямо на него и сейчас, вот прямо сейчас скажет персонально ему, но чтобы слышали все, что-то ужасно резкое и вообще неприятное.

Но военком так ничего и не сказал ни ему, ни всем другим. Он внимательно прошёлся по строю своим взглядом, складки его губ обозначились ещё резче, он что-то недовольно сказал старлею, и, развернувшись, исчез за дверью.

– Разойдись, – устало сказал старший лейтенант. Ему, похоже, и самому во как надоела вся сегодняшняя непонятная кутерьма.

– В пятницу явитесь в здание ОСОАВИАХИМа к восьми ноль-ноль. Дежурный Баранов. Вопросы?

– Так чего же нас, в армию-то сегодня не заберут? – раздался чей-то робкий голос.

– Пока нет, – ещё больше хмурясь, сказал старлей. – Насчёт пятницы все запомнили? Ещё вопросы есть? Тогда разойдись, – и, язва такая, не удержался-таки, подколол напоследок. – Продолжайте свои… догонялки. Бойцы, мать вашу…

– Извините, товарищ подполковник, но я решительно отказываюсь вас понимать, – сказал майор из первого отдела, когда они с военкомом остались вдвоём в его, военного комиссара, кабинете.

– Призывники прошли необходимую военную подготовку, никаких чэпэ и замечаний нет, так что…

– Что? – резко вскинул на него свои ястребиные глаза подполковник. Впрочем, никакого устрашающего эффекта это на майора не произвело. Особист был калачом куда как тёртым, воевал с первого дня войны, повидал многое, повидал всякое, в том числе и таких вот… отцов-командиров. А скольких из них он за эти три с половиной года в трибунал отправил… Даже двух, нет, трёх генералов… Враги народа они и на фронте, и тылу враги… А подполковника жалко… Действительно храбро воевал. Если бы не это страшное ранение – воевал бы и дальше, не крутился бы здесь, под ногами… Какой дурак его, припадочного, упёк в военкомат? Хоть у него чистая нестроевая, но раненую психику-то тоже нельзя со счетов сбрасывать! А вот теперь возись с ним, объясняй что нельзя срывать призыв, его же подполковничья дурная башка первой под топор угодит… В трибунале не посмотрят, что ты самолично там, под Понырями, три немецких танка поджёг. Ему, трибуналу, ты хоть самого Адольфа за его помидоры подвесь. Есть нарушение закона – получи по всей строгости. И все дела.

– Вот именно, товарищ майор, что? Посылать вот этих… – и он ткнул рукой в окно, – …этих на фронт? Этих пацанов? Да они, сами видите, ещё в салочки не наигрались! А я их – под танки?

Майор неопределённо-равнодушно пожал покатыми плечами.

– Да вы посмотрите на них внимательнее! – уже явно раздражаясь, повысил голос военком. – Они же все сплошь дистрофики! Их же для фронта откармливать надо не меньше пары месяцев!

– Вот в учебном лагере и откормятся, – возразил майор. Ему было жаль подполковника, было жаль себя, было жаль этих лопоухих, не наигравшихся в детские игры пацанов – но что он мог поделать, что? Есть приказ о призыве, есть сроки, в которые этот приказ нужно исполнить, и в нём, в приказе, ничего нет о дистрофиках, играющих в догонячки, в догонючки, или хрен их знает как! А, значит, нет никаких догонячек-догонючек, и нет никаких дистрофиков. А есть будущие бойцы Красной Армии, и они, эти бойцы, отличаются от других бойцов, тех, которые сейчас громят ненавистного врага, единственно тем, что родились несколько позднее, нежели те, воюющие. Во и всё различие. И, по сути, нет никакого предмета для спора. Да и спора быть не может, потому что опять же есть приказ, и его нужно беспрекословно исполнять. Приказ – основа армии, и её главный, а в условиях военного времени единственный язык. И не надо, не надо всех этих, извините, соплей по щекам!

– Ну и что вы предлагаете? – устало сощурился майор. Военком знал, военком понимал: он неспроста так сощурился. Он опасно сощурился. Первый, он же особый отдел – не дай-то Бог попасть в его жернова. Перетрёт, невзирая на награды, заслуги и звания. Сколько уже его знакомых, офицеров-орденоносцев, особисты отправили кого на лесоповал, а кого и прямым ходом на небеса…

Военком подошёл к окну, всё так же хищно-упрямо-угрюмо уставился взглядом во двор. Пацаны расходились словно бы нехотя, так до конца и не веря, что сегодня никакого отправления не будет. Сбивались в кучки, громко, и как показалось подполковнику, возмущенно, о чём-то спорили. О чём? Конечно, от том, что они верили, рассчитывали, надеялись – а их так вот запросто, так по обидному, словно малых детей взяли и завернули… Дети, дети. А кто же вы есть-то, если не дети? Уголки его тонких, нервно изломанных губ опять мелко вздрогнули. Он так до конца и не оправился от контузии, и в минуты нервного напряжения – а приступы в последние месяц-полтора накатывали на него всё чаще и чаще, по любому, даже самому, казалось, ничтожнейшему поводу. Она, контузия, проявлялась противным непроизвольным трепетанием век, бугрящимися складками на лбу, закаменением скул и вот этим самым капризно-нервным изломом красивых тонких губ. В старые времена такие губы называли аристократическими, они, такие губы, выдавали породу, что, впрочем, было недалеко от истины. Военком происходил из семьи широко известных до революции и в России, и за её пределами московских музыкантов, и военным стал, можно сказать, совершенно случайно, повинуясь благородному юношескому порыву защитить молодую Советскую республику от злобных империалистических сил.

– Да вы посмотрите, посмотрите! Они же ростом каждый не выше винтовки! А если ещё и штык примкнуть, то ниже на целую голову!

– И всё-таки, Аркадий Данилович, всё это очень чревато… – стоял на своём майор.

Он по-своему был не таким уж бездушным человеком. Службистом – да, но не бездушным. И уж во всяком случае никак не этаким закостеневшим среди уставов и приказов армейским сухарём. Поэтому, глядя на эту легкомысленную пацанву, которая бестолково копошилась сейчас там, во дворе, тоже испытывал тяжёлое чувство. Глядя туда, в окно, он вспомнил двух своих племянников, московских курсантов, по сути – вот таких же пацанов, полёгших в октябре сорок первого под Малоярославцем. Ни разу не поцеловавших, ни разу не полюбивших, да и самой жизни-то толком не познавших. А всё же встали на вражеском пути, и положили свои мальчишеские жизни за Москву, за Победу… Чем они были хуже этих вот, лопоухих, только что гонявшихся друг за другом по этому нескладному, чего только не повидавшему двору?

– Нет, товарищ майор, – твёрдо сказал военком, не отрываясь от окна. – Нет. Приказываю направить их к Шарапову. Да-да, в ОСОАВИАХИМ. Пусть ещё подучатся. А там глядишь и… – и нервно дёрнул подбородком. – А сейчас увольте, не могу.

– Я ведь обязан доложить… – тихо, словно извиняясь, сказал майор.

– Конечно, – и военком зябко передёрнул плечами. – Обязаны. Так что выполняйте.

– А если… – запнулся майор. – Если выводы сделают? Надлежащие?

– Отвечу, – глухо ответил военком. – Семи смертям не бывать…

Колька вошёл в дом, прошёл темным холодным коридором из сеней к кухонной двери, открыл её, шагнул через порог. Мать – она сидела на лавке у печки – молча и страшно, как какой-то, похожий на маятник в часах, бездушный механизм, качалась корпусом вперёд-назад, вперёд-назад… Услышав скрип закрывающейся двери, медленно подняла на звук измученные глаза.

– Не взяли, – сказал Колька, ставя в угол свой «сидор». – Сказали подождать.

Мать прекратила качаться, и только сейчас Колька увидел в её глазах немую, какую-то даже молитвенную искорку надежды.

– Да всех отпустили, не меня одного! – сказал он громче (а то ещё подумает чёрти чего) и, как ему очень хотелось, веселее и даже беспечнее. – Вообще, сказали, что вместо армии будем заниматься в ОСОАВИАХИМе. На аэродроме, поняла? А чего? Летчиком буду! – и чтобы окончательно её успокоить, добавил. – Почту возить! Людей! Тебя прокачу! Не испугаешься, ма? Летчик это хорошо!

Он хотел сказать «как Сашка», но вовремя сообразил, что уж вот этого говорить именно сейчас ни в коем случае не надо. Мать, теперь уже исподлобья, снова посмотрела на него и – Господи, да неужели? – какая-то робкая, невесомая, давно и, казалось, напрочь забытая тень улыбки пробежала по её губам! Она ещё не могла осознать, понять, поверить, что его, Кольку, младшего, оставшегося единственного, вот просто так взяли и отпустили. Так ведь не бывает! Ведь война! Или бывает? Или уже пора так быть?

Мать глубоко вздохнула, машинально поправила под подбородком свой ненавистный Кольке, превращающий её, такую молодую и красивую, в самую настоящую старуху платок, и теперь уже вдруг хоть и робко-застенчиво, но всё равно как не улыбалась все эти долгие, тягучие, тоскливые, тревожные годы, действительно улыбнулась. И хотя улыбка получилась какой-то жалкой, виноватой, но всё равно ведь улыбкой!

– Иди картошку есть, – сказала она и снова, уже по выработанной за эти военные годы привычке строго поджала губы (а уже, судя по всему, пора бы, мамаша дорогая, изживать эти суровые привычки).

– Вон, в чугунке. Ещё тёплая…


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.