Александр ОГНЁВ. «СКАЗАНИЕ ФРОНТОВИКА О ВОЙНЕ»- произведение участника МТК «ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ» федерального журнала СЕНАТОР издательского дома ИНТЕРПРЕССА
СЕНАТОР - SENATOR
журнал СЕНАТОР - Journal SENATOR

 
  

 
А вы у нас были?..
      О КОНКУРСЕ      ЖЮРИ      АВТОРЫ      ПРОИЗВЕДЕНИЯ      НОВОСТИ      ПИСЬМА      NOTA BENE

«СКАЗАНИЕ ФРОНТОВИКА О ВОЙНЕ»


 

Александр ОГНЁВ,
Ветеран Великой Отечественной войны,
член Союза писателей России, Заслуженный деятель науки РФ

Александр ОГНЁВ «Здравствуй, дорогая мама! Завтра идем в бой. Он будет трудный. Это письмо я оставлю в планшете. Если погибну, то надеюсь, что мои товарищи отошлют его тебе. Не хочется умирать в восемнадцать лет. Но война есть война. Милая мама! Тебе очень трудно будет одной поднимать детей. Но я очень надеюсь: родная страна не забудет того, что наша семья отдала две жизни за нее, и поможет тебе. Прощай, моя родная! Прости меня за то, что в жизни не раз тебя огорчал. Это по глупости моей. Прощайте, мои дорогие сестрички! Помогайте маме! Живите дружно! Будьте все счастливы!
14 сентября 1943 г.
Твой сын Александр».
 

«...Где же ты? Где покоится твой прах? Может быть, твоя душа витает где-то около меня? Очень прошу, сумей – пусть самым таинственным, невозможным образом – дать мне понять из своего потустороннего мира, что ты услышал, как-то узнал, почувствовал то, о чем я очень хотел тебе сказать. Прости меня за то, что я ни разу не пришел к тебе на могилу, не положил на нее цветы. Я все еще не знаю, где она, и есть ли она вообще, и нет никаких, даже самых маленьких надежд на то, что когда-нибудь узнаю о месте твоей гибели. Прощай, отец! Через три месяца мне исполнится 80 лет, Не думал, никак не ожидал я того, что столь долго проживу. Опасаюсь сказать тебе «До свидания», хотя, если до конца быть честным и правдивым, все больше появляется отчетливых признаков, что вскоре неведомое мне холодное инобытие может свести нас вместе...»
 

ОЖИДАНИЕ ФРОНТА

Внезапное нападение фашистской Германии резко перевернула спокойную жизнь моей маленькой деревни, затерявшейся в нескончаемых тверских лесах. Страшная тяжесть огромного бедствия наложила скорбный отпечаток на посуровевших лицах односельчан – не стало слышно ни веселого голоса, ни обычных подковырок, шуток и прибауток. Сутки назад я приехал домой из города Кимры, где учился в педучилище. На станции Брусово, ожидая отправки на войну, погрустневший отец стоял, глубоко охваченный невеселыми думами. Когда подошел поезд, он, озабоченный, уже ушедший в своих мыслях в предстоящую солдатскую жизнь, словно вспомнив самое важное, буднично, но жестко, категорично сказал:

– В плен я не сдамся. Ну, мне пора.

Он обнял маму, трижды поцеловал ее, она плотно-плотно прижалась к нему и зарыдала. Отец тоже заплакал, осторожно освободился от маминых рук, крепко поцеловал меня, ничего не сказав на прощанье, только так необычно взглянул, что на всю жизнь остался в моей памяти его пронзительный скорбный взгляд. Тоскливо похолодело, заныло, защемило мое сердце. В старой серой шинели, в которой он недавно пришел домой с финской войны, постаревший, исхудавший, со слезами на глазах отец вскочил на подножку вагона и махал нам рукой. У меня покатились слезы. Поезд с печальной тревогой прогудел, резко дернул и, набирая скорость, все быстрее и быстрее увозил от нас отца, такого родного, близкого и никем не заменимого.

28 июня 1941 года нас, молодых парней и девушек, привезли под Селижарово рыть глубокий противотанковый ров на восточном берегу Волги. Мы работали заступами и кирками, бросали и бросали землю кверху до полного изнеможения, до потемнения в глазах. Над нами изредка пролетали фашистские самолеты с белыми крестами. Наши войска оставляли город за городом, и все беспощадней терзал меня мучительный вопрос: «Почему наша армия отступает?» Фронт приближался, в середине августа нас отпустили домой. В Бологом рано утром попали под нещадную бомбежку, еле ноги унесли оттуда. Доехали до Удомли, дальше поезда не шли: железнодорожный путь был разрушен. Пришлось пешедралом топать домой. Здорово досталось нашим ноженькам. Больше шестидесяти километров отмахали.

Ужасная беда приобретала все более зловещие очертания и не обошла никого из жителей моей деревни Красненькое. Катастрофически быстро сказалось на моей жизни разбойничье нападение фашистов. Теперь учиться даже заочно – несбыточная мечта. Надо изо всех сил работать и помогать матери: малых сестренок – целая куча. От отца пришло треугольное письмо, короткое, написанное карандашом, он сообщил, что здоров, отступая, проходил через Старую Руссу, которая вся в огне. Другое письмо, полученное нами через две недели, чуть ли не все было зачеркнуто военным цензором такой густой краской, что никак нельзя было узнать, какие военные секреты чуть не выболтал отец. Через две недели отец прислал еще одну весточку. Больше от него мы не получили ни одного письма.

В октябре пришел приказ угнать на восток колхозных коров и овец. Мне вместе с Васей Голубевым и пастухом дедом Кирей предстояло сопровождать их. На глазах у баб, собравшихся проводить нас в дальний путь, появились слезы: угон колхозного стада предвещал новую мрачную перемену в их жизни – приход вражеской армии. По грязным, начавшим по ночам подмерзать проселочным дорогам тянулся один гурт за другим. Брало за душу истошное голодное мычание коров и отчаянное блеяние овец. На шестые сутки наши коровы выбились из сил, отказывались идти, вторые сутки их не кормили. Колхозы не давали нам сена. Остановившись под вечер в большой деревне, мы с Васей напутствовали деда Кирю, когда он пошел к председателю колхоза, чтоб он хорошо объяснил ему: не накормим стадо – погубим его, нельзя же допускать такого преступления. Дед ничего не добился. Чертыхаясь, Вася пошел в разведку, через час вернулся и сообщил, что он нашел сарай с сеном. Мы с ним поехали к сараю, открыли его, набросали на телегу сена, накормили и напоили голодных коров, овец и лошадей.

Самим нам очередные хозяева без лишних разговоров дали картошки и капусты, хлеб у нас был свой, колхоз снабдил нас мукой. Рано утром, когда мы сидели за столом и завтракали, в избу ворвался рассвирепевший председатель, с виду крепкий и здоровый мужчина. Не поздоровавшись, он заорал:

– Гады! Кто дал право самовольничать? Сено красть?! Грабеж учинять!

– У нас есть документ, который обязывает нам помогать, – перешел я в контратаку. – Хотите, чтоб наша скотина сдохла? Может, немцев ждете?

– Ты умерь свой пыл, молокосос!

– Вы мне не тычьте! Мы написали акт о том, что взяли у вас пять центнеров сена.

– Вашим актом только задницу вытереть. Идет стадо за стадом. Сена совсем не осталось. Чем кормить коров и лошадей?

Эта перепалка подчеркнула правоту обеих сторон, у нас и у председателя были свои неотразимые аргументы. Тягостные раздумья больно раздирали мою душу. Бои шли под Москвой, немцы взяли Калинин. Сколько будем еще отступать? На нашу беду в Красном Холме немецкие самолеты бросили несколько бомб, перепуганные коровы и овцы разбежались кто куда, много времени мы потратили, чтобы собрать их вместе, а двух овец так и не нашли. Стадо сдали в Ярославской области, в Некоузе, районном центре. Из газет нельзя было понять, где проходил фронт, притащились ли немцы в нашу деревню. Перед нами встал вопрос: что нам делать, куда податься, если она во вражеском плену? Мы с Васей пошли в райвоенкомат, попросили забрать нас в армию, но там сказали, что немцы на Бежецк не прорвались, надо ехать домой, придет время – призовут нас в армию.

Вернулись мы домой и через неделю отправились на лесозаготовки. Морозы тогда словно с ума сошли, мы хватили в лесу лиха. Домой возвратились в середине апреля. Колхозного счетовода взяли в армию, мне предложили заменить его. Вечером иногда забегал в нашу избу мой дед Трофим. Теперь он как-то сразу постарел, меньше спорил, стал спокойнее и рассудительнее, вся маленькая тщедушная фигура его выражала ничем не прикрытую скорбь. Однако, оставаясь со мной вдвоем, он не раз ругал верховных правителей:

– Зачем только войну устроили? Кому понадобилось народ изводить? Взялись бы Сталин и Гитлер за грудки, тряхнули бы друг друга и установили, кто сильнее.

Как я ни доказывал ему, что он говорит сущую ерунду, разубедить его не мог. Однажды предупредил его, чтоб при чужих людях-то он попридержал свой язык, не нес такой ереси, иначе добьется того, что отправят его, куда Макар телят не гонял. Но деда это не пугало: он думал, что ему осталось совсем мало жить. По ночам он охранял колхозный амбар, стоящий у гумен, на краю деревни.

В ноябре почтальон вручил мне треугольное письмо, на нем штамп военной цензуры, адрес написан карандашом, почерк не отцовский, чужой. Меня кольнуло нехорошее предчувствие, распечатал письмо – зашумело в голове, внутри все задрожало, я, ошеломленный диким известием, сел на скамеечку перед нашим окном: в письме сообщалось, что отец несколько месяцев воевал в окружении, пошел однажды в разведку, напоролся на немецкий дозор и погиб смертью храбрых в неравном бою. Глухое отчаяние овладело мною. Безнадежно скорбные картины рисовались в моем сознании. Вот в жестоких мучениях умирает отец, страшно терзаясь от мысли, что оставляет большую семью без своей помощи, вот он с желтым пергаментным лицом лежит в гробу, потом его зарывают в чужую холодную землю. Какой там гроб! Фашисты издевались, поди, над ним, умирающим, да и не будут они зарывать его. Может, лежит он до настоящего времени не похороненный?

Как тяжело, нет, просто невозможно сказать маме о печальном известии. Сейчас у нее есть надежда, пусть малюсенькая, пусть обманчивая, но она есть, она теплится, хоть немножко греет ее смертельно уставшую от невзгод и горестей душу: нет вестей от мужа, но это не значит, что он мертвый, может быть, он в плену или в партизанском отряде. И лишить ее этой малой, пусть даже призрачной надежды – поступить бесчеловечно. К тому же в эту историю с письмом от чужого, совсем незнакомого человека, может, на самом деле вкралась чудовищная ошибка. Он не убит, а тяжело ранен, товарищи оставили его, посчитав, что он непременно умрет, а его подобрали местные жители и выходили. Всякое случается на войне, это же факт, что в финскую войну пришла похоронная, а отец-то был живой, через три месяца заявился домой.

Зимой 1941-1942 года мои земляки единодушно и без какого-либо возмущения подписались на военный заем, хотя сами вели полуголодное существование. В 1942 году в райкоме сказали мне, единственному комсомольцу в деревне, что надо бы создать в ней комсомольскую организацию. Собрав молодежь, я произнес первую в своей жизни краткую речь: «Сейчас решается судьба нашего народа. Фашистские орды стоят у Осташкова и Ржева. Давно не было такого гибельного для России времени. Родина требует от нас отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для разгрома врага. Если мы не трусы, не шкурники, не предатели, не хотим, чтобы он пришел в нашу деревню, – значит, мы комсомольцы». Сразу 8 заявлений было написано о вступлении в комсомол, лишь одна девушка не откликнулась на мой призыв.

Эвакуированная из Ленинграда молодая женщина Поминенкова, родом из Белоруссии, в июне поведала мне о странном мужике, наверное, дезертире, который поздно вечером скрытно заходил в деревню. Решили поймать его. Начинало темнеть, когда мы с Васей – оба с ружьями – стояли у правления, поджидая председателя. К нам подошел маленький старичок в помятой одежке, в картузе, за спиной серый домотканый мешочек на лямках, завязанный старой веревочкой. Сняв картуз, степенно поздоровался, спросил председателя или кого-либо из правленцев. Я представился: счетовод, мол. Старик попросил определить его на ночлег. На вопрос, откуда и куда идет, ответил, что он – беженец, идет к родственникам в деревню под Рыбинск. Он достал из внутреннего кармана пиджака паспорт и подал его. Я посмотрел на фотографию, сравнил со стариком – похож, паспорт выдан в Карело-Финской ССР. Спросил у него, как он попал из Карелии сюда. Тот ответил, что уехал перед самой войной в Новгород, туда пришли немцы, вот и мыкается он теперь по белому свету. Что-то неприятное, подозрительное было в этом внешне невозмутимом старичке с острым неприятным взглядом. Я сказал ему:

– Ночуйте у моего деда. Вот он идет. Паспорт мы завтра отдадим.

На миг выражение лица у старика стало беспокойным, жестким, хищным, зло блеснули маленькие хитрые глазки, а потом он, взяв себя в руки, поблагодарил нас, пошел с дедом Трофимом. Подождав, пока он уйдет, я начал размышлять вслух:

– А как он заерзал, когда паспорт ему не вернул. Нехороший человек, не тот, за кого он себя выдает. Завтра отведем его в район, пусть там разберутся с ним.

Утром ждем-пождем старика – нет его и нет. Пошли к деду, а постояльца и след простыл: еще вечером он вышел на улицу и не вернулся в избу. Как же я ругал себя! Думал, что старик, видно, немецкий лазутчик, к паспорту привязан. А он взял да и удрал.

Всю ночь мы не спали: долго искали и все-таки нашли, схватили дезертира. Привели его в правление. Высокий, бледный, худой, жалкий, он сидел на скамейке со связанными руками и с угрюмой отрешенностью изредка поглядывал на нас. Мы с Васей отвели его в Лощемлю, в помещение сельсовета. Я позвонил по телефону в районную милицию, оттуда мне приказали привести его в районный центр Брусово. Рассердившись, я надерзил милиционеру, сказал, что мы устали, как гончие собаки, если дезертир им не нужен, мы отпустим его на все четыре стороны. В районе всполошились, посыпались угрозы, потом там одумались и нашли выход, сказали мне, чтобы я позвал к телефону председателя местного колхоза. Утром тот отправил дезертира с охраной в район. В 1946 году, когда я приехал на побывку домой, моя мать, придя в праздник от соседей, сказала мне: «Сегодня я с твоим дезертиром за столом сидела. Он благодарит тебя, не поймали бы вы его – умер бы он в своей яме, болел сильно». После войны он работал в совхозе на карельском перешейке.

Весной, летом и осенью 1942 года я пахал, боронил, косил, сушил, убирал сено, счетоводческие дела отнимали немного времени. Урожай зерновых в колхозе выдался хороший – особенно порадовали овес и ячмень. В нашу лесную глубинку МТС не давала ни тракторов, ни комбайнов: все хлеба убирали вручную, серпами. Работали и мал и стар. Не хватало лошадей, на себе таскали снопы и складывали в скирды.

Я хорошо понимал, всем своим существом чувствовал, как невыносимо тяжело было людям жить в деревне, полуголодным, плохо одетым, задавленным непосильной работой. Осунулась, постарела мама, изнемогая от забот, не зная, чем накормить детей, давно я не видел на ее когда-то красивом лице радостной улыбки. Уеду я в армию – ей будет намного труднее, и по обычным человеческим меркам мне было непозволительно покидать мать в такое чрезмерно трудное время. И фронт ничего хорошего не сулил: там поджидали меня либо смерть, либо ранение, может быть, крайне тяжелое, немало шансов остаться беспомощным инвалидом. Однако все сильнее не давала мне покоя мысль: сейчас мое место не дома на теплой печке, а на фронте. Все резче точила меня необъяснимая тоска, в своей душе я все больше отдалялся от повседневной жизни деревни, от колхозных дел. 10 января 1943 года перед отправкой в армию (на станцию отвез меня председатель) я мысленно обратился к матери: «Мама! Моя дорогая! Прости меня! Какого бога мне молить, чтобы ты вынесла все, что взвалило на твои плечи ужасно трудное военное время?».

В родной деревне меня невидимыми магическими волнами притягивала к себе симпатичная шестнадцатилетняя Настя, черноглазая недотрога, молчаливая, несколько диковатая, решительно пресекающая попытки ребят отделить ее от других девчат, взять под руку, словом, поухаживать за нею. В последний перед отправкой в армию зимний вечер, будучи на посиделках, я не без колебаний решил все-таки подойти к ней и сесть рядом на скамейку. Она, к моей радости, не встала и не ушла прочь, как бывало с другими парнями, насмешливо не спросила, что я забыл около нее. В тот, несомненно, счастливый вечер, хорошо запомнившийся мне на всю жизнь, мы болтали о разных пустяках, вспоминали смешные случаи, всячески пытались веселить друг друга, но на нашем внешне беззаботном разговоре лежал сумрачный, тягостно-тревожный отсвет наступившего расставания и очень долгой разлуки. Никто не мог тогда сказать, будет ли у нас хотя бы еще одна короткая встреча, страшная, беспредельная в своей жестокости война с неутомимой жадностью пожирала все новые и новые жертвы.

Мы вышли из хорошо натопленной избы на улицу, злая морозная поземка обжигала наши лица, больно слепила глаза. Остановились около ее дома. Наступила самая последняя минута прощания, я пожал ее теплую руку и, робко попросив разрешения поцеловать, осторожно потянулся к ее лицу, но Настя опасливо, даже испуганно резко отпрянула от меня и твердо сказала: «Не надо». «Но мы с тобой прощаемся, может быть, навсегда и никогда, никогда больше не увидимся», – попытался я уговорить ее. «Не надо», – едва слышно, видимо, в неком смятении повторила она. На том и расстались, смутное ощущение глупой, как сейчас понимаю, обиды и горькой личной неудачливости осталось в моей душе.

На фронте, когда приходило время отдыха между боями, я часто вспоминал этот незабываемый вечер. Он казался мне прекрасным, сказочно чудесным, но вместе с тем щемящее чувство грусти и острого сожаления охватывало меня от понимания того, что у Насти не возникло захватывающего девичьего интереса ко мне, что мы отгорожены друг от друга какой-то крепкой, наверное, непреодолимой перегородкой. Суматошное время быстро бежало, безучастно листало свои переменчивые страницы, безжалостно перемалывало человеческие судьбы, и оно все больше и больше отдаляло ее милый образ от моей кочевой воинской жизни.

 

ФРОНТОВАЯ ЗАВИРУХА

Теперь, когда моя жизнь подходит к концу, могу с полным правом сказать: если было во мне что-то хорошее, то оно лучше всего проявилось в те огненные годы. В июле 1943 года меня, только что ставшего сержантом, оставили в учебном полку обучать новое пополнение, но через неделю-две я добился своей отправки на фронт. Если бы я не воевал, то неуютно бы в нравственно-психологическом плане мне жилось, я чувствовал бы себя явно неполноценным человеком. Перед отправкой на фронт мы, свеженькие, только что из бани, в новом обмундировании, которое еще пахло фабричной краской, выстроились около лагерной линейки, провели митинг. Мне предложили выступить на нем. Охотно согласился. Правда, меня задело то, что политработник из штаба бригады озабоченно спросил меня, о чем я буду говорить. Я ответил, что неужели не ясно, о чем надо сейчас обязательно сказать, а если, мол, опасаетесь, что сболтну что-то бестолковое, то пусть выступит кто-то другой. Майор, видно, не ожидал такого резковатого ответа, замешкался и, ничего не сказав, отошел в сторону. Когда я выступил и спустился с трибуны, он подошел ко мне, тепло поблагодарил за удачную речь: по его словам, я сказал то самое важное, что и надо было сказать. Корреспондент газеты Московского военного округа сфотографировал меня, пообещал выслать снимок моей матери (ее адрес он записал), но, как выяснилось позднее, она его не получила: то ли он не сдержал своего слова, то ли почта его затеряла. Мне не раз доводилось выступать на митингах и собраниях. Но лучшими были мои речи перед этой отправкой на фронт и 13 сентября 1943 года на комсомольском собрании перед наступлением на Смоленск.

700 восемнадцатилетних бойцов ехало в нашем эшелоне на фронт, и среди них не оказалось ни одного отставшего. Было бы неправдой утверждать, что мною безраздельно владела одна безоблачная радость, когда наш эшелон мчался на запад. Я был доволен тем, что добился своего, но не так уж просто и солнечно было у меня на душе. Что ни говори, а ехал-то я не на веселый праздник, не к теще на блины, впереди – жестокие, очень опасные испытания, полная неизвестность. Может статься, меня поджидает старуха-смерть, повезет, если она будет внезапной, мгновенной, без долгих страданий. Перед Вязьмой нам встретился эшелон с ранеными. Перевязанные, с окровавленными бинтами, они сочувственно кричали нам из открытых дверей телячьих вагонов: «Окапывайтесь лучше! Окапывайтесь!» Слышалось и другое: «Скоро за нами поедете, если посчастливится!» «Не каркай!» – оборвали его. Вскоре и меня могут ранить, дай Бог, чтобы не очень тяжело, чтобы не оторвало руку или ногу, тогда вылечишься и снова отправишься воевать. А не исключено и другое: так изувечат, что и мать родная не узнает. Но самое невозможное было для меня – попасть в плен. Я пуще смерти боялся плена потому, что он, в моем понимании, отнюдь никак не красил бойца и к тому же у меня не было полной уверенности в том, что я смогу вынести пытки, которым подвергали немцы попавших в их руки наших воинов.

По прибытии на фронт я попал в 29 гвардейскую стрелковую дивизию. После боев ее отвели на отдых в лесной массив в десяти километрах от передовой. Начальство позаботилось, чтобы нас сразу накормили горячей пищей, жидкой пшенной кашей с мясом. Потом нас построили в шеренги, принесли боевое гвардейское знамя, и подполковник, агитатор политотдела, рассказал о славных подвигах нашей дивизии: она участвовала в разгроме японских самураев на Хасане, переброшенная в 1941 году с Дальнего Востока стойко сражалась с немцами на знаменитом Бородинском поле.

В моем отделении шесть бойцов, только один из них мне ровесник – широкоплечий Гостев, младший сержант, приехавший вместе со мной из учебного полка и не нюхавший пороху, остальные – старше меня, все уже побывали в боях, вернулись из госпиталей. Попав в окопы, я сначала досадовал на себя из-за того, что внутренне вздрагивал, когда внезапно недалеко разрывался снаряд или мина, когда около уха противно свистела пуля. Но прошел день-другой, и я внушил себе: свистит снаряд или пуля – не бойся, не твои, смерть мимо тебя пронеслась, летит, противно подвывая, вражеский самолет, бросает прямо над тобой бомбы – можешь не тревожиться, они в сотнях метров от тебя упадут.

Во время начавшегося наступления, когда тяжко грохотали наши пушки и минометы, мы пошли вперед, и тут уж было не до переживаний: все идут, и ты иди, и не только иди, но и посматривай за своими бойцами, чтобы не отставали. Мы по горло в воде форсировали Угру, прошли чахлый кустарник и рванулись на высоту, по которой беспрерывно била наша артиллерия. Оставив наблюдателей и пулеметчиков, немцы покинули передовую позицию, чтобы переждать в укрытиях нашу артподготовку. Что-то разладилось у них на это раз, просчитались они, мы вплотную подошли к немецкой траншее под прикрытием яростного огня наших батарей. Сразу, как только артиллерия перенесла огонь в глубь вражеской обороны, мы ворвались в траншею, немцы не успели придти в себя. Я наткнулся на немецкий пулемет, опрокинутый взрывом, около него лежали двое убитых, лица и шинели в крови. Глубокая, чуть ли не в рост траншея была капитально оборудована прямо в деревне, от которой теперь ничего, кроме полуразрушенных глиняных печек, не осталось. Она была вся, до последнего венца, разобрана для постройки блиндажей и окопов. Не жалели фашисты чужих построек.

Вскоре наш батальон двинулся вперед, но без особых помех мы смогли пройти всего метров двести. Сзади низко-низко подлетели «Илы» и высыпали мелкие бомбы прямо на нас. Мы мгновенно уткнулись в землю. Резко захлопали взрывы, застонали раненые. Осколок пробил грудь солдата из третьего отделения. Штурмовики начали разворачиваться, чтобы вторично проутюжить нас. Молча, недоумевая, лежим. Хорошо видно, как справа от нас «тридцатьчетверки» выпустили зеленые ракеты, и «Илы» снова повернулись и полетели к немцам. Как могло такое произойти?

Мы ринулись вперед, к лежавшей в полукилометре высоте, но наша атака захлебнулась, немцы встретили нас столь плотным огнем из минометов и стрелкового оружия, что преодолеть его мы не смогли, пришлось, теряя солдат, возвращаться назад в траншею. Да и опасно, если трезво оценить обстановку, вырываться одному нашему батальону вперед, пока соседний полк не займет господствующую над всей местностью высоту 270.5, которая, как смертельная угроза, нависла справа над нами, с нее было отлично видно все, что делалось у нас. По этой ключевой высоте наша дивизия наносила главный удар, но дела там что-то не клеились.

Нам приказали закрепиться на занятой высотке. А как это сделать? Рыть новую траншею? А сколько надо для этого сил и времени? Закрепиться в немецкой траншее? А легко ли ее повернуть лицом назад? И построена она не там, где нам выгодно, обзор нам нужен другой. Моему отделению, например, здорово мешает развалившаяся печь. Надо что-то придумывать, может быть, выдвинуть туда бойца. Немалую опасность – особенно ночью -– представляют собой ходы сообщения, если не будешь наблюдать за ними, то немцы незаметно по ним проберутся к нашей позиции и наделают тех еще бед. Один такой ход достался моему отделению. Глубокий он, по самую грудь. Прошел по нему шагов пятьдесят, огляделся: хороший обзор, нелепая печка почти не мешает, вполне приличное место для огневой точки. Поставил там Гостева.

Незаметно подобралась темнота, установилось зловещее затишье, лишь изредка нарушаемое короткими пулеметными очередями. Я почувствовал в себе смертельную усталость, предельное отупение. Старшина с писарем неизвестно почему не пришли, еду не принесли. Холодновато стало. Я сел на дно траншеи, снял обмотку с правой ноги, ботинок, размотал портянку, она вся мокрая, выжал ее, ноге суше, теплее будет. Такую же нехитрую операцию повторил и с левой ногой. После этого полулежа, полусидя, склонив голову на ладонь, попытался сжаться, съежиться, вобрал голову в плечи, чтобы согреться и хотя бы на полчаса заснуть, но не мог.

Наш батальон стал чувствительной занозой для немецкой обороны. Когда солнце едва поднялось над горизонтом, девять «юнкерсов» высыпали на нас множество мелких бомб, осколок ударил в плечо Тимкина, бойца из моего отделения. Вскоре прилетели маленькие юркие истребители – наши! – и схватились с группой немецких самолетов. Они то вертко взмывали высоко вверх, то с натужным воем падали вниз, выплескивая желто-красные брызги смертельного огня. Я увидел, как фашистский «мессер» густо задымил и упал вдали около леса, а через мгновенье вывалился летчик из нашего «Яка» и раскрыл белый парашют. Целый час нещадно и методично долбила нас немецкая артиллерия, погиб ротный, из взводных остался один Сысоев. Густая цепь автоматчиков, стреляя на ходу, пошла в атаку. Заработал, а вскоре замолчал после разрыва снаряда приданный роте пулемет. Сысоев крикнул мне:

– Беги к пулемету, огонь нужен!

Пулемет стоял целехонький, а первый номер был убит, второй метрах в трех лежал чуть живой, так ужасно израненный, что вот-вот умрет, никакой помощи ему не окажешь. В запасном полку я два месяца учился на пулеметчика, стрелять умею. Нажал на гашетки – пулемет начал выплевывать свинец, а толку никакого: вражеская цепь как шла, так и идет. Понял, что прицел не тот, высоко взял, резанул ниже. Наконец-то не выдержали немцы нашего огня, залегли, но слишком уж близко от нас. Боясь, что они вот-вот поднимутся, и, пытаясь запугать их, заставить отказаться от новой атаки, стреляю короткими очередями. С досадой поглядываю, как нервно подпрыгивает лента при выстрелах, как она быстро кончается. Надо дать передышку пулемету, ствол горячий, да и патронов – кот наплакал, хорошо, что в автомате почти полный диск. Вынул из кармана ручную гранату и положил ее справа от пулемета. Впереди, близко передо мной рванул снаряд, осколки щелкнули по пулеметному щитку, комок глины плюхнулся на мою каску. Немцы поднялись в атаку. На глаз прицелившись, стреляю из автомата короткими очередями, слева глухо зачастил фланкирующий станковый пулемет. Ага! Уткнулись в землю фрицы, откатываются назад, ползут, несолоно хлебавши.

Вечером нам нечего было есть, и никто не мог сказать, почему наш бывалый старшина не сумел доставить нам продукты. Но много ли повоюешь, положив зубы на полку? Здорово осунувшийся, весь в заботах лейтенант Сысоев объяснил мне, что со старшиной, видно, случилась какая-то неприятная история, а вот какая... Хмуро взглянув мне в глаза, он сказал, что впереди, чуть ли не под носом у немцев, есть добротный блиндаж, с какой целью он построен – не понятно. Как бы между прочим, а на самом деле с откровенным прицелом лейтенант обронил, что неплохо бы с этим блиндажом хорошенько познакомиться, чем черт не шутит, вдруг чего-нибудь нам нужное обнаружится в нем. И по-простецки, как будто я был его товарищем по деревенским играм, он предложил мне взять с собой солдата и ночью осторожно, осмотрительно, чтобы не попасть немцам на мушку, обследовать блиндаж. Я молчал, обдумывая неожиданное задание Сысоева, а он по-своему, неверно понял мое молчание:

– Боишься к черту в гости сходить? Я не приказываю, дело это добровольное. Так что смотри сам.

– Схожу, – отозвался я, хотя мне не очень-то по нутру была эта затея. Вторую ночь не спать, голодный, как собака, – все это не прибавляет бодрости и силенок.

Во время вчерашней атаки я заметил этот блиндаж. Чтобы побывать в нем, с умом надо действовать, пойдешь напропалую – сдуру влипнешь в такую историю, что и маму не успеешь закричать. Днем к нему нечего и соваться, не подступишься, а вот ночью, когда бодрствуют одни наблюдательные посты, можно попробовать, авось, что-нибудь доброе и получится. Что ни говори, а Сысоеву не откажешь в предусмотрительности: отправляя меня к таинственному блиндажу, он снабдил меня трофейным электрическим фонариком.

Подступила густая темнота. Все реже раздаются пулеметные очереди: у немецких «мг» они были торопливые, частые, у наших «максимов» – более редкие. Изредка взлетают чужие светящиеся ракеты. В полночь, когда все кругом затаилось, затихло и уснуло, я, превозмогая усталость и полусонную дремоту, поднялся, растормошил Гостева и, подражая Сысоеву, не приказал, а просто предложил ему, словно мы были на деревенской гулянке, сходить со мной к немецкому блиндажу, где нам может улыбнуться счастье. Не услышав сразу отклика, добавил, что не неволю его, если он боится, то может не ходить – я пойду один. Гостев молча накинул на плечо винтовку, зачем-то вынул и снова положил отобранный у пленного кинжал в ножны.

Темно. Мы осторожно, стараясь не шуметь, ничем не выдать себя, тронулись с места, вошли в узкий ход сообщения. В небе вспыхнула ракета, нас она не осветила, но мы на всякий случай присели на корточки, подождали, пока она погаснет. Ход сообщения понемногу мельчал, а когда мы подошли к чуть высунувшемуся из-под земли блиндажу, он совсем потерялся, исчез, немцы не успели его закончить.

Я сказал Гостеву, чтобы он остался около блиндажа, был наготове, подстраховал меня от неприятных неожиданностей. Осветил фонариком блиндаж, к его дверце устроен ступенчатый спуск, вправо от него, всего в двух шагах, лежит круглая противотанковая мина. Неприятная штука. Не рванет ли она, когда откроешь дверцу? На финской войне, как рассказывал отец, погибло немало наших солдат от минных ловушек. Но здесь никаких проводов, ведущих к блиндажу, не видно. А все равно сердце сильнее заколотилось, не хочется взлетать на воздух. Спустился к дверце, нажал на нее, она с недовольным скрипом открылась, из блиндажа пахнуло сырым спертым запахом. Осветив его фонариком, осмотрелся. Блиндаж сооружен из старых, но еще крепких бревен, пол земляной, на нем стоят ведро, три котелка, узких, немецких, на маленьком столике зеркало, рядом с ним фотографии зазывно улыбающихся полуголых артисток. Слева в углу что-то накрыто пятнистой плащ-палаткой. Отбросил ее, под нею лежали три вещмешка, по форме наши, советские, захватили их фрицы и используют в своих целях. Развязал один, кажется, удача, съестное, похоже на сухари, нет, это старый полусухой хлеб, уложенный ломтями в бумагу. Я слышал о нем, изобретательные немцы умудрились печь его таким хитроумным способом, что можно хранить несколько лет. Говорят, не такой уж он вкусный, а нашим голодным желудкам вполне пригодится. Ощупал другой вещмешок, в нем тоже хлеб, а вот в третьем, стоящем у самой стены лежат какие-то баночки. Развязав шнурок, достал одну из них, надпись немецкая, оказывается это шпроты. Не довелось мне их пробовать, что ж, принесем их к своим солдатам, тогда и отведаю.

Взял вещмешок с диковинным немецким хлебом, вышел наружу, подал его Гостеву. Возвратился в землянку, забрал другой, со шпротами, он тяжелее, хотя и заполнен только наполовину. Фонарик сунул в карман. Дверца открыта, осталось только выйти, подняться на первую ступеньку, в этот миг ярко вспыхнула ракета, все осветила, как на ладони. Я обомлел: в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас стояли два немецких солдата, оба высокие, с автоматами на изготовку.

– Ложись! – крикнул я Гостеву, но мой голос потонул в автоматных очередях. Гостев упал, немцы бросились к нему, меня не замечают, и я почти в упор всадил короткую очередь сначала в бегущего первым немца, а потом во второго. Упали они, ракета погасла, чувствую, убежден, что убиты они наповал, промахнуться, когда стреляешь в пятнадцати шагах, невозможно. На всякий случай дал по ним, лежащим на земле, еще две очереди, уже наугад. Заныла правая ступня, дает себя знать удар мешка с несчастными шпротами, которые выпали из руки, когда я увидел немцев.

Снова вспыхнула яркая ракета, не успела догореть она, как появилась другая, впереди, в метрах двухстах, немцы всполошились, нервно застучал их пулемет, бьет наобум, на деревню к дедушке. А совсем перед нами один немец лежит на спине, другой наоборот – лицом книзу. Подмывало подойти к ним еще ближе, лучше удостовериться, что они уже не могут, не в силах стрелять в нас, но какое-то сковывающее чувство мешает сделать это, да и некогда разглядывать, убиты немцы или живы. Надо быстрее уносить ноги, иначе вместе с ними будешь лежать.

Гостев в общем удачно отделался: у него перебита правая рука, да на боку пуля слегка задела кожу. Повезло ему, немцы ведь стреляли с очень близкого расстояния. Хорошо, что он догадался своевременно упасть. И тут мне пришло в голову: а не хотели ли немцы взять его в плен и решили только подстрелить, а не убивать его наповал? Я достал свой индивидуальный пакет, быстро забинтовал руку Гостеву, кряхтит и постанывает он. Мне стало казаться, это я словно бы всей своей кожей ощущаю, что новая группа немцев уже спешит к чертовому блиндажу, надо очень срочно уходить. Помог Гостеву закинуть винтовку за левое плечо. Вещмешок с сухарями я пристроил за спину, другой – со шпротами – взял в руки, автомат на шее. Пошли к своему взводу, слава Богу, погасли ракеты, в темноте уходить надежнее, не так-то просто нас обнаружить. Вот и ход сообщения, фу, оступился, чуть не шмякнулся. Слышим, у блиндажа беспорядочная стрельба, видно, прибежали фрицы и все прочесывают автоматным огнем. Велел Гостеву уходить быстрее, надо задержать немцев, пока он не уйдет. Я остановился, положил на бруствер мешок со шпротами, приготовил автомат к стрельбе. Одно скверно: мало патронов, долго не продержишься. Стрельба у блиндажа вдруг затихла, немцев не видно, значит, не решили нас искать и преследовать. Можно и мне уходить.

– Синицын! Синицын! – Боже мой, да это же Сысоев, вскоре он подошел ко мне, услышав мой голос, а с ним трое солдат.

Утром после короткой артподготовки немцы предприняли очередную атаку и, наверно, сбросили бы нас в реку, если бы не мощная поддержка наших минометчиков. После нового артналета все кругом покрылось красными, оранжевыми, синими, белыми листовками. Хорошо знал я, что читать их нельзя, но как утерпишь, если они лежат на каждом шагу. Да и любопытство подмывало, хотелось узнать, чем пытаются приманивать к себе фашисты, принесшие столь много горя нашему народу. Когда вблизи меня никого не было, поднял четырехстраничную листовку, развернул ее и увидел цветную фотографию генерала Власова, стоявшего вместе с немецкими офицерами. В листовке поносились советские руководители, комиссары, евреи, колхозы, сообщалось о создании русской освободительной армии. Фашистские пропагандисты призывали наших солдат воткнуть штык в землю, добровольно сдаться в плен: надо, мол, сохранить свою жизнь, дома ждет их семья.

О мерзком предателе Власове нам уже говорил заместитель командира полка по политчасти, когда мы прибыли на фронт. Никак не мог я понять ход мыслей вражеских сочинителей, уж очень топорными, крайне примитивными были их листовки. Как плохо понимают наш настрой фашистские агитаторы, если такими жульническими уловками пытаются замутить наши души. Они думают, что для нас имеет цену лишь одно – наша жизнь, а до судьбы своего народа и советского государства нет никакого дела. Фашисты напали на нас, жгут наши деревни, разрушают наши города, мы проезжали Вязьму, своими глазами видели, что от нее осталось. И эти грабители, убивающие тысячи ни в чем не повинных мирных жителей, призывают нас сдаваться в плен, и это сейчас, когда мы не отступаем, а гоним их назад. Есть ли у них нормальная логика?

Под вечер ко мне подошел Сысоев, исполняющий обязанности командира роты, и сообщил кучу неприятностей. Снайперская пуля ударила в грудь комбата, тот мгновенно скончался, странную смерть нашел наш старшина: он умер от ножевых ударов около дороги в ржаном поле. И это в нашем тылу. И сегодня и завтра нам нечего есть, а еще хуже то, что у нас кончаются патроны. Настырный лейтенант распорядился, чтобы я нашел тылы батальона, вместе с нашим писарем получил продукты, подогнал к реке кухню, переправил через Угру еду и боеприпасы. Старшина третьей роты сейчас пойдет в батальонные тылы. Я надел на плечи свой облинявший вещмешок, он понадобится тащить продукты, в карман засунул гранату Ф-1.

Старшина третьей роты, пожилой, нелюдимый, давно небритый мужчина, поджидал меня. Он небрежно набросил на плечо винтовку, которая была без штыка, и мы, пригибаясь, чтобы не заполучить шальную пулю, быстро пошагали вниз к мелкому лиственному леску. Вправо от нас, у кустарника, рвутся мины. Бьют наобум? Или специально пристреляно это место, считают, что оно удобно для перехода реки? Недалеко от Угры, вблизи густого кустарника нас остановил глухой стон и усталый, наполненный предсмертным страданием голос:

– Братцы, помогите! Помогите! – Мы сразу пошли на стон, около высокой березы увидели изуродованного взрывом солдата, руки, ноги и весь живот были в крови, мне показалось, что видны кишки. Жить бедняге оставалось совсем недолго, старшина наклонился, осмотрел ужасную рану и с тоскливым отчаянием сказал:

– Прости, браток! Ничем не можем помочь тебе! – Он снял каску, поклонился ему и торопливо, словно хотел сбросить с себя нехорошее наваждение, пошагал к реке.

– Братцы, дорогие мои, пристрелите ради Бога! Пристрелите, прошу вас! Зачем мне так мучиться? – голос раненого солдата слабел, силы оставляли его.

Я стоял рядом с ним, не зная, что делать, старшина уже входил в воду, леденящее чувство полной беспомощности парализовало мое сознание. Я ничем не мог помочь страдающему от чудовищной раны солдату, и, сознавая, что поступаю все-таки не по-товарищески, поспешил догонять старшину и услышал такой безысходно жалобный голос умирающего, что моя спина покрылась холодным нервным потом:

– Братцы, зачем меня бросаете?

Перебрался вброд через Угру, воды по плечо. Догнал старшину, который шел по торной дороге ровным шагом, придерживая на плече винтовку. Началось ржаное поле, изрезанное межами, рожь уродилась не очень густая, но высокая, все еще не убрана, и кто сейчас знает, где ее хозяева. Вечер явственно переходил в ночь, становилось все темнее, густой холодноватый туман опустился на землю. Спросил старшину, сколько нам еще идти до кухни, он ответил, что около пяти верст, наши тылы стоят на опушке леса, недалеко от деревни Дубки, которую немцы полностью сожгли.

Мои невеселые думы прервала группа из пяти человек, она, как привидение, вынырнула изо ржи и стала быстро догонять нас. Мною цепко овладело сильное, ничем пока не объяснимое беспокойство. Мне не хотелось встречаться с этими людьми, но сам я не мог по-настоящему понять, чем вызвано это нежелание, может быть, тем, что здесь, в ржаном поле, недавно убили кинжалом нашего старшину. Мы остановились, когда незнакомцы нас догнали, все они были высокие, крепкие, в пилотках, без касок, я заметил, что у лейтенанта полевые погоны танкиста, у остальных – артиллерийские. Странно... Они окружили нас. Я руку держал на автомате, но хорошо понимал, что ничего не смогу сделать, если эти здоровенные дылды захотят расправиться с нами. У всех плащ-палатки, наши и немецкие, у четверых ППШ, у лейтенанта немецкий автомат, у троих кинжалы в ножнах. Взгляды колючие, наглые. Лейтенант резко, командирским тоном, словно мы были его подчиненными, спросил:

– Где мост? – Лейтенант впился взглядом в мое лицо.

– Какой мост?

– По нему танки прошли на тот берег.

– Не знаем никакого моста. – Танки где-то вправо от нас переправились, но я и в самом деле ничего не знал о мосте. – А вы не скажете, как нам пройти к Дубкам?

– Очень просто, восемьсот шагов пройдете по дороге, сверните налево, перпендикулярно к ней – и дуйте прямо. Мы сейчас вас догоним, покажем.

Мы со старшиной пошли, а незнакомцы углубились зачем-то в рожь. Чем больше я думал о них, тем больше у меня крепла уверенность, что мы встретились с чужаками, что перед нами была немецкая разведка, конечно, лейтенант из русских, но остальные-то молчали, ни одного слова не проронили, может, совсем нашего языка не знают.

– А лейтенант ошибся, нам влево не надо уходить, напротив, нужно свернуть вправо, когда развилка будет. А пойдешь влево – уткнешься в овраг, – сказал старшина, и его слова еще больше подтвердили мои подозрения.

Я стал убеждать его, что эти пятеро хорошо откормленных бугаев – не наши люди, но флегматичный старшина посчитал мои слова полным бредом и в заключение выложил неопровержимый аргумент: если бы это были чужаки, то они пристукнули бы нас так, что мы бы и не пикнули. В этом он был прав, на самом деле они могли нас легко прибить, невозможно ответить на вопрос, почему они этого не сделали. Но я предупредил старшину, что встречаться с ними больше не хочу, если они станут догонять нас, как обещали, то в этом случае один буду искать тылы батальона.

Прошло совсем немного времени, как позади нас послышались торопливые шаги. Нехорошо екнуло мое сердце, я занервничал, предложил старшине свернуть в рожь, чтобы избежать встречи с незваными попутчиками, но тот как будто и не слышал меня, пошел медленнее, а затем и вовсе остановился. Пусть поступает, как он хочет, а я больше судьбу испытывать не желаю. Я юркнул в рожь, отошел от дороги настолько, чтобы рожь и густой туман скрыли меня от чужаков, несущих с собой смертельную опасность. Они заговорили со старшиной, но я не мог понять, о чем.

– Сержант, выходи! – раздраженно закричал лейтенант. – Выходи! – повторил он.

Я не откликнулся, решив: если они пойдут ко мне – крикну, чтобы остановились, не послушаются – выстрелю. В страшном напряжении я стоял на меже, прислушиваясь, а в укромных тайниках моего сознания шевелилось сомнение: может, прав бывалый старшина, я ошибся, мне почудилось, померещилось, что передо мной враги, а на самом деле они наши.

Постоял я во ржи и, ощутив крайнюю усталость, вышел на дорогу и пошел по ней. Чтобы занять себя, считал свои шаги, насчитал восемьсот, поле закончилось, дорога начала спускаться в овраг, а вправо вела с трудом замечаемая мною тропинка. Пошел по ней и вскоре около самого леса нарвался на дозор какой-то воинской части, окликнули, пароля я не знал, меня задержали, вызвали дежурного, долго выясняли, кто я такой. Только к утру добрался я до тыловых батальонных служб. Там узнал, что старшина третьей роты, с которым я плутал ночью, пропал. Предположили, что он заблудился, днем оглядится, разыщет свои тылы, у меня же укрепилось еще ранее возникшее нехорошее подозрение о странной пятерке, недавно встреченной нами в ржаном поле.

Уже рассвело, когда мы, сложив продукты и боеприпасы, поехали на повозке к Угре. Вместе с нами отправилась походная кухня, в ней варилась пшенная каша с американской тушенкой. Наш писарь температурил, но поехал со мной, захотел хоть как-то помочь мне, чтобы обеспечить роту едой и патронами.

Через два дня до меня дошел слух, что в той самой злополучной ржи поймали радистку, русскую, она обеспечивала связью немецкую разведку, ту самую, с которой я встретился и которая увела старшину. Я ожидал, что меня могут обвинить во всех смертных грехах, и сам я чувствовал за собой вину, готов был держать самый суровый ответ, но меня никто не потревожил, никто не поинтересовался по-настоящему этим случаем, от которого осталась на моем сердце неприятная памятная зарубка.

Мы сумели протаранить немецкую оборону и настойчиво пытались настигнуть отступавшего врага, второй день шли по смоленской земле, донельзя уставшие, не выспавшиеся. Помнится, как, продвигаясь на запад, мы отбили, вызволив из неволи, колонну местных жителей, собранных фашистами для угона в Германию. Они со слезами радости на глазах низко кланялись нам и благодарили, а седой худощавый дед с бледным морщинистым лицом хрипло прокричал:

– Говорил я бабам, вернутся наши сынки! Рассею не завоюешь! Наполеон попил в Москве чаю, да едва ноги унес. – И радость избавления от вражеского плена так переполнила душу деда, что он не выдержал, заплакал. Припомнилось, как вступили в одно из немногих сел, которое вражеская орда не успела сжечь. Исхудалая старуха низко кланялась нам и благодарила: «Спасибо, сыночки! Спасибо! Да поможет вам бог!» И, утирая слезы радости, вдруг с удивлением воскликнула: «Ой, какие же вы молоденькие, мальчишечки еще!» Эти мальчишки сделали все, что могли, чтобы защитить родную землю и справедливость. Они мечтали после победы возвратиться домой, к счастью мирной жизни, к учебе и труду. И для многих из них это осталось только призрачной, покрытой голубой романтической дымкой мечтой.

После освобождения Ельни 30 августа 1943 года, после новых изнурительных боев, в которых мы потеряли много бойцов и не добились ощутимых успехов, нашу дивизию отвели в тыл на семидневный отдых. Мы отоспались, кто в палатках, а кто и прямо на матушке-земле, на шинелях. Вечером после ужина присутствовали при расстреле перед строем батальона высокого, со зверской физиономией дезертира. Были у нас и учения, и концерт артистов, и короткое комсомольское собрание перед новым наступлением. Маленький, плотный командир дивизии генерал-майор Андрей Трофимович Стученко, придя в наш построенный около леса полк, хвалил нас, восемнадцатилетних мальчишек: «Настоящие чудо-богатыри! Они так храбро и умело били поганых фашистов, что те в панике, как побитые собаки, бежали из Ельни...»

Слушая генерала, я подумал, что не стоило бы ему говорить так высокопарно, ничего особенного мы не совершили, делали то, что требовала боевая обстановка: шли в атаку, стреляли, бросали гранаты, окапывались, стонали от ран, а многие, сраженные фашистским свинцом, остались навечно лежать в сырой земле. В боевом строю из «чудо-богатырей» мало кто остался. Но вместе с тем генерал не врал: наш прорыв к Ельне, опоясанной траншеями, окопами для орудий и пулеметов, на самом деле был яростный и неукротимый. Немцы подбили до десятка наших танков перед городом, но не успели даже занять железобетонные колпаки на его перекрестках и открыть из них пулеметный огонь. Когда мы ворвались в Ельню, на столиках в офицерском ресторане еще не успел остыть суп в тарелках. Впоследствии в книге «Завидная наша судьба» А.Стученко писал: «Первые же часы боя принесли успех, чем мы немало были обязаны молодежи… Молодые солдаты, ловкие, юркие, неутомимые, не обращая внимания на огонь, всюду, через все щели боевого порядка противника проникали в глубь его обороны и своим неожиданным появлением вызывали панику среди гитлеровцев».

На другой день ранним утром сорок девять «юнкерсов» и «хейнкелей» налетели на город и высыпали смертоносные бомбы. Через пятнадцать минут обрушилась новая – точно такая же – волна немецких самолетов. До самой темени тяжко, противно выли, рвались фашистские бомбы, рушились дома, взлетела на воздух наша батальонная кухня, гибли, умирали в нечеловеческих муках солдаты.

В дивизию прибыло из госпиталей новое пополнение. Странное впечатление произвел на меня Пискунов, ему лет сорок пять, высокий, худой, с постным иконописным лицом, большие печальные глаза. Подошло время обедать, повар налил в его закопченный снаружи котелок порцию густого супа. Пискунов не поспешил, как другие, сразу же есть, а поставил котелок на землю и начал молиться. Вечером, когда мы с Пискуновым легли спать рядом, он снова зашептал молитву. И странно, очень удивительно было то, что я начал испытывать нечто вроде смутной зависти: у него есть прочная духовная опора, глубокая убежденность в том, что Бог поможет ему благополучно выжить на страшной войне. Эта вера облегчает ему жизнь. Мне же никто не поможет уверовать в то, что вскоре пуля или снаряд не оборвет мое существование.

Из приехавших со мной из-под Казани в живых осталось совсем мало ребят. Мне стало казаться, что теперь, во время нового наступления, наступил мой роковой черед. И я написал предсмертное письмо: «Здравствуй, дорогая мама! Завтра идем в бой. Он будет трудный. Это письмо я оставлю в планшете. Если погибну, то надеюсь, что мои товарищи отошлют его тебе. Не хочется умирать в восемнадцать лет. Но война есть война. Милая мама! Тебе очень трудно будет одной поднимать детей. Но я очень надеюсь: родная страна не забудет того, что наша семья отдала две жизни за нее, и поможет тебе. Прощай, моя родная! Прости меня за то, что в жизни не раз тебя огорчал. Это по глупости моей. Прощайте, мои дорогие сестрички! Помогайте маме! Живите дружно! Будьте все счастливы! 14 сентября 1943 г. Твой сын Александр».

В ночь на 15 сентября наша дивизия совершила двадцатикилометровый марш, бесшумно заняла боевые позиции рядом с железной дорогой Ельня-Смоленск и приготовилась к наступлению. Рано утром, когда еще было темно, новый старшина и ротный писарь принесли завтрак в больших термосах – жидковатую пшенную кашу с кониной. Замечаю, как они нервничают, торопятся раздать ее, чтобы быстрее уйти с передовой. В их заискивающих голосах слышится какая-то виноватость. Они понимают, что вскоре многие из нас, рванувшись по команде вперед, навсегда останутся лежать на этой холодной смоленской земле.

Начинает понемногу рассветать. Наша задача – перейти вброд довольно широкую водную преграду и ворваться во вражеские окопы, оборудованные на высоте, где раньше было селение, а сейчас смутно очерчивалось лишь одно полуразрушенное кирпичное здание. Становится светлее. Хорошо видны серо-бурые высотки впереди и слева, а справа – полотно железной дороги. Низина покрыта мозглым белесым туманом. Впереди, метрах в двухстах-трехстах от нас, два немца с ведром спускаются с горки, спокойно останавливаются у какого-то источника воды, видимо у бывшего колодца, деловито опускают на веревке ведро, поднимают его. Черт возьми, их можно срезать из винтовки или, наверное, даже из автомата. Но никто этого не пытается сделать. Не может быть, что их никто не видит. Почему же не отправить фрицев в загробный рай? Стреляю неплохо. Но как-то неловко, неудобно убить людей, которые, не таясь, словно взывая к нашей человечности, идут за водой. Застрелить их сейчас – совершить хладнокровное убийство. Нет, видно, не стал я еще настоящим солдатом, если так, с позиций мирного времени, рассуждаю. Немцы, не особенно торопясь, будто им сейчас ничто и не угрожает, будто и войны уже нет, отправились назад к себе.

Через минут двадцать где-то совсем близко ударили «катюши», над нашими головами со свистящим скрежетом прорезались огненные трассы. Сзади замолотили, загрохотали разноголосые орудия, над нами завыли, застонали, зашуршали снаряды и мины. Затягиваю бледно-зеленый видавший виды вещмешок: в нем диск к автомату, четверть банки тушенки и с полкилограмма хлеба. Немцы стали обстреливать из орудий лежащую слева от нас высоту. Назначаю наблюдателем юркого, хитрого Осокина, остальные укрылись в окопе. Сам смотрю, как на соседней высотке то и дело вспыхивает темно-серое облако от взрыва, и только потом доносится глухой сердитый грохот. «Наглядно проявляются законы физики, – отмечаю про себя, – свет распространяется быстрее звука». Вражеские орудия и минометы неожиданно перенесли огонь на наши позиции. Бьют точно, видно, заранее хорошо пристрелялись. Справа кто-то застонал, зовет на помощь. Окоп вздрагивает, покачивается. Ложусь на самое дно. Осокин кричит:

– Желтая ракета!

Значит, подан сигнал «Приготовиться к атаке». Пригнувшись к самому дну окопа, надеваю вещмешок на спину. Жду, когда Осокин сообщит о появлении в небе зеленой ракеты. Тогда надо выступать. Тяжелый снаряд со свистящим грохотом ударил совсем близко, Вздрогнул окоп, посыпался песок на спину. Другой снаряд справа, третий – чуть сзади. Когда же закончится этот ад? Почему задерживается сигнал выступать? Уже должен быть, если судить по предыдущему наступлению. Может, Осокина убило? Надо выяснить. Встаю. Быстро отряхиваю землю с гимнастерки и особенно с автомата. Иду вправо. Осокин лежит на дне траншеи, руками сжимает уши, около него – ручной пулемет. Толкаю автоматом в бок незадачливого наблюдателя. Спрашиваю:

– Была зеленая ракета? – Осокин растерянно моргает глазами и молча – бледный, в песке – поднимается. Бегу вправо по траншее – никого нет, влево – первый взвод на месте. Вжавшись в землю, бойцы лежат. Нашел командира взвода, кричу:

– Лейтенант! Батальон ушел. Поднимайте людей! – Лейтенант встает. Лицо какое-то вялое, он все еще не может прийти в себя после яростного артиллерийского налета.

Бегу к своим. Они стоят, пригнувшись, около Осокина, все целы. Командую:

– Пошли! – С трудом (земля осыпается, не за что зацепиться) вылезаю из окопа. Белесый туман внизу не разошелся, а как будто даже погустел. Или это дым от снарядов? Не видно ориентиров, которые показывал нам комбат. Торопливо бежим вниз к водной преграде – шириной метров сто. Не знаю, что это – озеро или река. Вхожу в холодную зеленую жижу. Дальше – чистая вода, она все глубже и глубже. Поднимаю вверх автомат. Плохо, что вещмешок будет мокрый. Не отсыреют ли патроны в дисках? Не подведут ли они в жаркий момент? Иду... Стоп... Вода по горло. Отпрянул назад. Направление неверно выбрал, что ли? Что же делать? Будем стоять – перебьют, как беззащитных куропаток. Оглянулся: за мной голова в голову стоят шесть бойцов. Ждут, что же я решу. Позади с оглушительным ревом разорвался снаряд, над нашими головами просвистели осколки. Слева поднялся водный фонтанчик – грохнула тяжелая мина или снаряд. Самый высокий среди нас – Пискунов. Приказываю:

– Пискунов! Вперед! Ищи брод! Мы за тобой! – В его испуганных глазах мольба: «Не посылайте! Почему обязательно должен я идти?»

– Быстрее! – Как можно громче повторяю я приказ. Совсем близко разорвался новый снаряд, угрожающе противно свистят осколки. Пискунов не двигается, застыл на месте, только бледные губы беззвучно шевелятся. Может быть, богу молится?

– Иди! Не пойдешь – застрелю! – ору, что есть силы, и медленно навожу автомат прямо в голову Пискунова и кладу палец на спусковой крючок. – Иди!

Испуганно перекрестившись, Пискунов пошел сначала вправо – глубоко, не пройдешь. Свернул влево, там вода по пояс. Есть брод! Я снова вышел в голову отделения. Наконец-то кончилась проклятая холодная вода. Кричу, не оборачиваясь:

– Вперед! Быстрее! – Обхожу, чуть ли не споткнувшись, вздувшийся, черновато-синий труп нашего солдата. На его груди стальной панцирь. Не спас он от смерти. Еще такой же убитый обладатель панциря. Теперь самое главное и самое опасное: на высоту! Мы развернулись в шеренгу. Огонь заметно усилился. Мины и пули положили нас на землю. Впереди, уже совсем недалеко, лежат наши бойцы. Поднимаемся и вливаемся в их цепь. И тут обнаруживаю, что попали мы в чужой батальон. Но под таким огнем искать своих – только людей погубишь понапрасну. Вправо от нас раздается:

– Ура-а-а!

Этот призывный клич подхватывает наша цепь, ору и я осипшим голосом, мы поднимаемся, бежим – до вражеской траншеи уже совсем близко. И тут передо мной трескуче рванула то ли мина, то ли граната, и я упал на землю.

«Убит», – как о постороннем человеке подумал я, но потом спохватился и сам себе возразил: «Был бы убит – не рассуждал бы». Двинул левой рукой, правой – работают. Ощупал лицо, голову, в животе и груди тоже боли не чувствую, кажется, пронесло. Нет, поторопился обрадоваться, резко, очень больно заныла левая стопа. Вот куда садануло. Впереди, в траншее – стрельба, взрывы, яростные крики и стон. Пытаюсь встать и не могу: на ногу не ступить. Чувствую, как ботинок все больше наполняется теплой кровью. Захватив автомат, отползаю назад, в воронку, вырытую взрывом тяжелого снаряда. Здесь безопаснее: пуля не заденет, да и снаряд, как говорили бывалые солдаты, почти никогда не попадает дважды в одно место. Размотал обмотки, снял ботинок, пробитый в нескольких местах, каблук оторван. Мокрым бинтом крепко перевязал стопу. Она вся в крови, и не понять, куда впились осколки. Выполз из воронки. И тут всего лишь метрах в десяти рванула мина, недалеко от меня упала тоненькая березка, синий дымок поднялся от земли и мгновенно растаял. Один осколок пробил вещмешок и, кажется, застрял в котелке, другой ударил по тыльной стороне автоматного приклада и, резко звякнув, упал около серого валуна, справа от меня. Залезаю в глубокую воронку, на дне которой проступила грязная жижица. Больше ползти мне некуда. Водную преграду я без посторонней помощи не преодолею. Теперь мне остается только лежать и терпеливо ждать. Поздно вечером меня привезли в полевой госпиталь.

 

ФРОНТ И «ВАСИЛИЙ ТЕРКИН»

Во время утомительного перехода, еще до взятия Ельни, нам разрешили короткий отдых, мы сразу повалились на землю, а вблизи нас сидели и лежали бойцы другой части. Вдруг мое внимание привлек высокий политрук, с наслаждением, довольно громко читавший им занятные стихи из книги «Василий Теркин», сразу захватившие меня сущей фронтовой правдой. С тех пор мое сердце навсегда крепко приросло к ней. Известное значение в этом сыграло и то, что сначала мне довелось воевать в Смоленской области, переходить реки Угру, Десну, штурмовать Ельню – все они называются в произведениях Твардовского. Но не знал я тогда, что весной 1931 года семью А.Твардовского, как рассказал позже его брат, Иван Трифонович, «вывезли из Загорья в Ельню, а оттуда в неприспособленных товарных вагонах отправили на север страны» (В.В.Ильин). При наступлении на Глинку, тоже отмеченную Твардовским, я был ранен. В «Родине и чужбине» поэт вспомнил ельнинский большак, сожженное немцами село Язвино, где ему выдали метрическую справку о рождении. Может быть, это было то селение, которое подожгли немцы, и все дома пылали, как огромные факелы, в него мы не могли войти, обошли его, чтобы попытаться догнать немцев. Когда я передвигался вместе с полевым госпиталем 29-50 в направлении Смоленска, освобожденного нашими войсками 25 сентября 1943 года, мне запомнилось село Белый Холм, оно осталось, кажется, целым, издали на горушке красовалось в нем какое-то представительное белое здание. Как впоследствии я узнал, в Бело-Холмской школе второй ступени одно время учился Твардовский. Его зачислили в нее учеником 6 класса «с условием, что он обратит особое внимание на арифметику». 2 сентября 1924 года педсовет «среди учеников, переведенных в следующий класс», назвал и Александра Твардовского. Значит, летом он успешно занимался математикой. …У меня не удержалось в памяти, прошли мы вместе со своим госпиталем через это село или обошли его, свернув влево.

В конце октября 1943 года я со своим товарищем по госпиталю Верятиным переночевал одну ночь в Смоленске. Постучали мы в одну из квартир не разрушенного четырехэтажного дома, дверь открыл опрятно одетый мужчина лет 30-ти, с ним симпатичная молодая женщина. Мы объяснили свое положение и попросились на ночлег к ним, они, растерявшись, сказали, что у них две комнаты, одна совсем пустая: ночевать в ней нельзя, нет ни кровати, ни дивана и ничего такого, что можно постелить на пол. Мы объяснили: и пустой пол нам подходит для ночевки, это же лучше, нежели коротать ночь на холодной земле. Согласие получили, мы положили одну шинель на пол, другой накрылись, прижались друг к другу, роль подушек выполнили наши ладошки, и мы неплохо выспались. Возможно, в ту же ночь был в Смоленске и Твардовский, тогда он посетил свой областной город и разрушенное Загорье, где он родился. Но во время войны я ничего не знал о Загорье, не ведал и о Ляховской школе, где учился Твардовский, который в речи на всероссийском съезде учителей 7 июля 1960 года тепло отозвался о своей учительнице из этой школы Ульяне Карповне.

В поэме А.Твардовского «Дом у дороги» есть жгущие читательскую совесть слова:

«Прошла война, прошла страда,

Но боль взывает к людям:

Давайте, люди, никогда

Об этом не забудем».

Сам я видел его только один раз – в редакции журнала «Новый мир», куда я зашел в приемную, и в это время из комнаты напротив вышел Твардовский, усталый, с несколько одутловатым лицом, в простецкой одежде, он затеял разговор с секретаршей. Впервые я встретил его фамилию и навсегда запомнил то ли во время зимней финской войны, то ли сразу после нее. В газете «Известия» я увидел посвященное 123 ордена Ленина дивизии его стихотворение «Наступление», сразу уткнулся в него, несколько строф переписал в свой дневник: в этой дивизии на Карельском перешейке в 1939-1940 гг. воевал мой отец. Позднее я прочитал о Василии Теркине: «На Карельском воевал за рекой Сестрою…» И погиб мой отец в 1941 году где-то в районе Ржева, поэтому, может быть, у меня есть известное право считать, что знаменитое стихотворение Твардовского «Я убит подо Ржевом» написано и от имени моего отца, в котором он страстно завещал нам беречь победу свято, «счастливыми быть /И родимой отчизне С честью дальше служить».

 

В ЧЕМ МЫ ПРОВИНИЛИСЬ?

Никогда не забуду бессонные фронтовые ночи, затяжные кровопролитные бои под Оршей, не всегда приносившие успех наши отчаянные атаки. На память пришел декабрь 1943 года, когда наша дивизия скрытно перебрасывалась из-под Орши в район юго-западнее Невеля. Мы шли только ночью, днем отдыхали в лесу, в снегу, и это в далеко нешуточные морозы. По меркам нашего мирного времени это был нереальный, условный отдых и сон: хотя и разводили огонь, накрывались плащ-палатками, еловыми ветками, плотно жались друг к другу, но уснуть можно было лишь на несколько минут: жгучий холод принизывал до самых костей. Как вспомню об этом – даже сейчас мурашки по телу бегут. Иногда мне кажется, что там был не я, а какой-то другой, очень крепкий духом, исключительно здоровый физически мальчишка, присвоивший мой облик. Иначе не понять, почему я тогда не замерз и даже не заболел. Правда, под новый, 1944 год, нашему взводу здорово повезло, мы наткнулись на брошенную кем-то землянку, сразу же оккупировали ее, развели там огонь, едкий дым ел наши глаза, но все же это было несравнимо с голым снегом под елкой или сосной. Мы выпили по сто грамм водки-сырца за нашу победу. И на 10-15 минут даже засыпали.

Как только наша дивизия заняла новые позиции, немецкие самолеты разбросали над нами тысячи листовок бледно-зеленоватого цвета с обращением: «Бойцы и офицеры 10-й гвардейской армии! Вы безуспешно штурмовали доблестные немецкие войска под Оршой, вспомните, сколько вас там понапрасну погибло, выполняя глупые приказы своего бездарного командования. То же самое будет и здесь. Вы никогда не увидите Ригу». Очень неприятно было то, что немцы очень быстро узнали о скрытной переброске нашей армии на другой участок фронта. В новых, не особенно успешных боях меня сильно контузило, очнулся я только в палатке медсанбата. Кто спас тогда мою жизнь, вытащив из смертельно опасного огненного мешка, я не мог узнать.

В телефильме «Последний миф» нам рекомендовали признать вину перед немцами и их союзниками. Что ж, выполню это пожелание. В начале мая 1945 года в километрах пятидесяти от Будапешта вагон, в котором мы, 16 младших лейтенантов, ехали на фронт, на трое суток застрял на разъезде. Нам нечего было есть. Вблизи стояло большое венгерское село, я и Мишин, по примеру других офицеров, решили пойти туда и попросить накормить нас. В добротном крестьянском доме, покрытом желтой черепицей, нам объяснили, что они не могут нам помочь, у них нет муки, не работает мельница, и подсказали, что нам следует сходить в дом учителя, там найдется еда. Узнав, где он находится, мы так и поступили. Пришли, поздоровались по-немецки, попросили накормить нас, объяснив, что с нами случилось. Хозяин на нашу просьбу без колебаний откликнулся, покормил нас, похвалил своего сына Иштвана за то, что тот сумел написать на чистом листе по-русски «Ленин», «Сталин».

Поздним вечером старший лейтенант, сопровождавший нашу группу, предложил мне поехать с мадьяром на хлебопекарню – за 10 километров – и привезти хлеб. Поехал, но чувствовал себя неважно: у меня не было никакого оружия, пистолет должны были выдать в части, где я буду служить, наступает ночь, Венгрия почти четыре года воевала с нами. Ехали молча, венгерский возница не говорил ни по-русски, ни по-немецки. Через час-полтора мы проезжали большое село, вижу: к нам подходят молодые ребята с винтовками, противно стало на душе, все может случиться в чужой стране. Подошли они, заговорили с возницей, о чем – не могу понять. Облегченно вздохнул, когда они отошли, а мы снова поехали.

Победу праздновали в Венгрии, в Секешфехерваре, весь день мы пробыли на центральной площади, слушали веселую музыку и смотрели на танцующих мадьяр. 10 мая целый день ходили по Вене, навсегда врезалась в память красивая советская девушка в сержантской форме, которая регулировала движение автомашин на центральной улице австрийской столицы. Мне она показалась прекрасным символом нашей блистательной Победы. 11-го мая 1945 года мы с Мишиным поздно вечером приехали на попутной автомашине из Бадена, где находился штаб Третьего Украинского фронта, в австрийский город Леобен. Нашли коменданта, представились и спросили, как нам добраться до нашей части. Майор деловито рассудил, что сейчас уже темно, не стоит искать ее, в полку нас никто в позднюю пору не ждет. Он отправил нас с запиской в отель, в ней обязал его владельца выделить нам номер для ночевки. Мы хорошо выспались в двухместном номере, утром, одевшись, спустились на нижний этаж, приветливо поздоровались с хозяйкой, отдали ей ключи, сказали «Danke» и собрались уходить. Но не тут-то было. Покраснев от возмущения, она потребовала оплатить проживание, а у нас не было ни русских рублей, ни австрийских шиллингов… Рыжеволосая хозяйка, пышная телом, с накрашенными губами и злыми голубыми глазами, зарыдала, когда мы объяснили ей, что у нас нет денег. И комендант нам ничего не сказал о том, что надо будет расплатиться. Мишин не вытерпел, взорвался, на ломаном немецком языке напомнил хозяйке, что делали в России ее соотечественники: рушили города и села, грабили и убивали ни за что ни про что мирных жителей, и сами мы получили по куску немецкого свинца. Ничего этого она не хотела знать, ушли мы из отеля с чувством невольной вины. Получив через три недели жалованье в шиллингах, мы решили расплатиться с нею. Но в тот день наш полк потрясла смерть 12 солдат из соседней батареи во главе со старшиной Фроловым, награжденным двумя орденами Славы. Они купили у австрийца ведерко спирта, распили его, и в страшных муках все скончались, кроме одного солдата, который ослеп, но остался в живых. Этот нелепый случай так остро обжег наши души, что мы отказались от мысли идти к хозяйке отеля.

До начала 90-х гг. моя совесть полностью принимала мысль А.Твардовского. «Я знаю, никакой моей вины /В том, что другие не пришли с войны…» Но порой давали себя знать слова «но все же, все же, все же…». Когда же, поправ законность и мораль, ельцинские палачи расстреляли Верховный Совет России, эти слова стали ноющей раной на моем сердце. Какой мы оставляем свою Родину нашим внукам и правнукам? Что случилось с нею в 90-е годы? Поэт Ю.Кузнецов однажды бросил упрек погибшему на войне отцу: «Отец! – кричу, – Ты не принес нам счастья». Мать в ужасе мне закрывает рот». Кое-кто полагает, что теперь не в счет вся жизнь моего поколения – и полуголодное существование в 30-е годы, и наш подвиг во время войны, и все то, что мы потом вынесли, поднимая страну из развалин и пепелищ. Вспоминается печальная ветеранская песня, в которой было признание какой-то нашей общей невольной вины перед советскими людьми и родной страной: «Давным-давно друзья-солдаты / Ушли навечно в мир иной. / Не знаю, в чем, но виноваты / Мы перед ними и страной».

Т.Глушкова, талантливый поэт нового поколения, признавалась: «В земле какая-то воронка / Мне ни о чем не говорит». Мне хотелось бы, чтобы читатели, особенно молодые, которые не видели, как в этих зловещих воронках погибали наши люди, поняли мой настрой. Конечно, мои оценки могут вызвать у них несогласие, некий диссонанс в их представлениях о былой и современной жизни, но я прошу их попытаться вдумчиво осмыслить приведенные в этой книге факты, осознавая, что у меня есть полное право честно заявить о своей позиции.

После демобилизации из армии в 1947 году мне довелось работать в Коканде, Астрахани, Ельце, Барнауле, Саратове и Твери. У меня было немало столкновений с начальством. Истоки их, как я представляю, заключались не только в моем «неудобном» характере, но и в нарушении очевидной справедливости. Всегда ли я поступал так, что мне не за что краснеть? Нет, иногда молчал, когда надо было бы выступить, подчас начинал бороться за честное решение какого-то дела, но до конца борьбу не доводил. Мое жизненное поведение свелось к принципу: работай честно, не проходи мимо несправедливых событий, вмешайся, если сможешь положительно повлиять на их ход, но не особенно рыпайся, если понимаешь, что твоя донхикотская борьба ничего хорошего не принесет, только работы можешь лишиться. Многое мы не знали, а то хорошее, что совершалось героическими усилиями всего нашего народа, объединялось с именем Сталина. Не столько вина, сколько беда была тех, кто молчаливо – при невозможности публично усомниться в коллективной мудрости партии – мучился вопросами: почему подверглось репрессиям и новому «закрепощению» крестьянство, каким образом некоторые видные революционеры и советские полководцы вдруг стали врагами народа?

Если взять мое поколение, то отношение к Сталину было разным у разных людей. С течением времени оно у них менялось. В декабре 1946 года после посещения урока по литературе в Кимрском педучилище (во время служебной командировки) я написал в своем дневнике: «Преподаватель говорил учащимся много абсурда, стараясь воспитать их какими-то фанатиками. …«Нашу родину спас товарищ Сталин». Ведь каждому понятно, что один человек ни в коем случае не может спасти государство, разбить вражескую армию». Сейчас мне ясно, что и один человек, занимающий важнейший государственный пост, может многое сделать для спасения родины или для ее гибели. В молодые годы я относился к Сталину со смутной критичностью. Социалистические идеалы были усвоены и приняты всей моей душой, но они подчас контрастировали с тем, что было в жизни. В 1952 году директор школы №58 города Астрахани сказал: «Надо от имени выпускников послать приветственную телеграмму товарищу Сталину». «Зачем? – возразил я, учитель и секретарь бюро партийной организации школы. – У него и так много важных дел, зачем ему тратить время на чтение нашей телеграммы?» «Вы не хотите послать приветствие товарищу Сталину?» Зловещий вопрос, угрюмое выражение лица директора отрезвили меня, и я ответил: «Посылайте, не возражаю».

После ХХ съезда у меня усилилось негативное мнение о Сталине, на него накладывалась главная вина за репрессии. Но постепенно ко мне стало приходить понимание чрезвычайной сложности советской жизни в 30-е годы. А после «реформ» у меня укрепилась мысль: Сталин – при всех сложностях его характера – был великим государственником и гениальным руководителем, много сделавшим для укрепления могущества нашей державы.

Выполняя идеологическую задачу ЦРУ и «реформаторов», их прислужники в СМИ проводят мысль о том, что бывшие фронтовики плохо прожили жизнь, скверно воевали, зря проливали кровь, наша Победа мало чего стоит. Все еще нередко учителя придерживаются концепции, озвученной американским президентом Клинтоном на праздновании юбилея высадки союзников в Нормандии: он поблагодарил Россию «за помощь в победе Америки над Германией». Выходит, мы только помогали США победить Германию. Какое кощунственное искажение истории!

Народная артистка СССР Л.Касаткина пишет: «Мы не каемся перед теми, кто воевал. Я даже не знаю, что будет после празднования 60-летия Победы. Может быть, в последний раз ее отмечают. Каждый год мой муж и сын (Сергей Николаевич тоже воевал, и в двух войнах) несут цветы к Могиле Неизвестного Солдата, стоят в очереди. Однажды трое парней шли им навстречу (муж надел все ордена), и они сказали: «Эй, отец. Чему идешь радоваться! Ну, победили мы немцев, ну и что?» И пьют спокойно пиво» («ЛГ».№44.2004). Эти циники не понимают значения и цены нашей победы.

Страшная горечь, переходящая порой в скорбную безысходность, не покидает меня много лет. Не нахожу себе места, видя, как нагло разрушают Россию, как беззастенчиво грабят и дурачат народ, не могу смотреть бесстыжие, циничные телепередачи. Мне кажется, что все честное, святое, что сохранилось во мне с незабываемых военных лет, запачкали, осквернили новоявленные хозяева жизни. Чтобы освободиться от тягостных мыслей, иногда хочется окунуться в более приятные размышления о дальнем-дальнем военном времени, когда я, как мне представляется, был наиболее чист и прекрасен в своих мыслях, устремлениях и деяниях, в этом я пытаюсь найти спасительное успокоение и оправдание своей долгой жизни. Мне грустно оттого, что очень мало осталось в живых солдат Великой Отечественной войны, что не могу связаться ни с одним из тех, с кем вместе сражался в пехоте-матушке. Однажды добрая знакомая, профессор кафедры русского языка ТвГУ, с радостной заинтересованностью сообщила мне, что по местному телевидению мне передал привет в день Победы фронтовой товарищ, воевавший вместе со мной в одном полку, проживающий сейчас в Алтайском крае. Это была огромная нечаянная радость... Как это будет здорово встретиться нам, многое мы вспомним и обсудим, помянем прочувственным словом своих фронтовых друзей, очень давно оставшихся навсегда лежать в сырой земле.

Я сразу позвонил в редакцию телевидения, слезно умолял сообщить фамилию и адрес товарища, который поздравил меня со славной победой, но редакторша с металлическим оттенком в голосе и непонятной брезгливостью ответила, что с такими просьбами обращаются многие, выполнить их невозможно, а почему нельзя – она не захотела, не попыталась объяснить. Горько стало на душе, я не догадался, что эта журналистка беззаветно любит всех участников войны, восторгается их беспримерным подвигом, прославляет их в своих передачах, но что поделаешь, если у нее нет никаких сил, времени и, главное, элементарного желания практически помочь хотя бы одному из них.

Но не может радовать то, что не забывают меня многие мои ученики. Недавно, 13 февраля 2005 года, по электронной почте неожиданно пришло письмо, обрадовавшее меня: «Дорогой Учитель! Уважаемый Александр Васильевич! Примите сердечное поздравление с присуждением почетного звания лауреата премии «Слово к народу». Преклоняемся перед Вашим мужеством в отстаивании высоких духовных традиций русской литературы. Эти слова глубокой признательности шлю Вам от имени тех, кому Вы самозабвенно читали курс литературы XX века, были куратором группы в далеком 1959-1960 учебном году (V курс Барнаульского пединститута). Это «голос» из Вашей далекой молодости и нашей прекрасной студенческой юности... С глубоким уважением бывший комсорг группы Кукайло Альбина Яковлевна (Литвиненко)».

 

ПРОСТИТЕ НАС, ДРУЗЬЯ-ФРОНТОВИКИ…

Много раз я собирался и по разным причинам откладывал поездку на места былых сражений, в которых впервые мне довелось участвовать и которые навсегда запечатлелись в моей душе. Наконец собрался, поехал, прибыл в Смоленск, через час-другой сел на поезд, направляющийся в Ельню. Когда миновали станцию Глинка, на которую мы наступали в сентябре 1943 года, я с чувством беспокойства и надежды прильнул к окну и стал всматриваться в проплывающую передо мною холмистую местность, пытаясь определить склон возвышенности, где меня ранили. Вижу: впереди, чуть справа, нависает крутая горка, с которой мы в тумане спустились к водной преграде, вот и мост, тогда он был взорван, вместо него лежал набросанный саперами деревянный настил. Поразительный сюрприз: теперь здесь нет никакого водохранилища, никакой речки, куда же она делась, высохла, что ли? Справа, где в мою ногу вонзились осколки, раскинулось то ли поле, то ли не скошенный луг, вдали стояло полуразрушенное кирпичное здание, а сейчас там виднелись большие деревья.

Уютная, спокойная Ельня встретила меня, словно нарядившись к празднику, сплошным белым цветом яблонь и вишен. Как удивительно тихо в ней, ничто не напоминало о былом страшном визге и грохоте разрывающихся бомб, об истошном крике и отчаянном стоне раненых. Пришел на берег Десны, где в наскоро вырытых мокрых окопчиках мы целый день пытались спастись от немецких бомб. Пристально осмотрел все кругом, ищу глазами приметы давних военных лет и сталкиваюсь с еще одной удивившей меня новостью: недалеко от реки, на возвышении, стоял костел, выделяющийся своей массивностью среди других зданий города, а теперь нет ничего такого, что напоминало бы о нем. Тогда в пойме реки сиротливо жались к земле маленькие кустики, а сейчас на меня равнодушно взирали высокие деревья, зримо свидетельствующие о непрестанном беге времени

Три вечера я сидел на скамье около памятника погибшим солдатам. Несколько раз прочитал длинный список воинов, оставшихся навечно лежать в Ельне. Отдав себя во власть печальных раздумий, я многое вспомнил, целиком погрузился в то невозвратно далекое, покрытое трагической дымкой время, мысленно беседовал с товарищами, давно погибшими в боях за отчую землю, просил прощения у них за то, что слишком долго собирался навестить их. Вспомнил и ту жгущую мое сознание минуту, когда во время перехода через водную преграду я навел на Пискунова автомат. А что было бы, если бы он не выполнил мой приказ? Тяжко, не хочется об этом думать. Как я благодарен ему за то, что в очень взвинченный момент боя он пошел искать брод.

Решил найти ту гору, спускаясь с которой, мы оставили умирать в жестоких мучениях изувеченного солдата. Свернул я с торной дороги, долго бродил туда-сюда, пересекал вязкие луга, топкие низины, углублялся в угрюмые лесные массивы, много километров прошел по берегу Угры, однажды показалась, что нашел я наконец запомнившуюся мне на всю жизнь горушку, но осмотрелся окрест, перед ней должно быть большое ровное поле, справа нависала более крутая гора, нет, обзор не тот, ошибся я. И ничего мне не оставалось делать, как еще раз сказать: простите меня, мои дорогие братья по оружию, за то, что слишком поздно я спохватился разыскивать ваши захоронения. При выходе из березовой рощи рядом с тропинкой увидел братскую могилу с подгнившей деревянной оградкой и жестяной красной звездой. На потемневшей доске черной краской написаны фамилии одиннадцати похороненных солдат. Далекое прошлое властно захватило меня, я долго стоял и стоял перед могилой, потом низко поклонился, вытер заслезившиеся глаза и тихо промолвил:

– Простите меня. Спасибо вам. Пусть пухом будет вам земля.

Внезапно набежал сильный прохладный ветер, мне захотелось сказать ему: не мешай, пожалуйста, утихни, пойми мое состояние, мою душевную боль, мою жалость и бездонную тоску, пусть перестанут шелестеть листья, пусть поникнет, прильнет к земле молодая травка, пусть все в природе на минуту успокоится, замрет. Нет, не хочет угомониться шальной ветер, еще сильнее дует, бьет в уши, слепит повлажневшие глаза, не понимает, какие грустные думы заполонили мою душу, почему я безмолвно, как вкопанный, стою перед давней могилой. Усталый, переполненный впечатлениями, я медленно побрел по едва заметной тропинке, поднялся на зеленеющий пригорок, на котором сиротливо стояли почерневшие от времени избы с выбитыми окнами и без дверей. В бывших огородах цвели курчавые яблони и кусты сирени. Наконец стих буйный ветер. Солнце, опустившееся почти к самому горизонту, своим живительным светом согревало и белые пышные яблони, и резко очерченный на синем небосклоне зеленеющий лес, и холмистые суглинистые поля, и низменные топкие луга, и благоуханный весенний воздух, словом весь огромный, неохватный человеческим взглядом, без конца и края мир.

В воскресный день я уходил из ельнинской гостиницы на поезд. Пересекая зеленый скверик, поравнялся с сидящим на скамейке пожилым, подвыпившим мужчиной с гармонью на коленях. Одетый в потрепанный костюм, он поднял накрытую черной кепкой голову, взглянул на меня и, подыгрывая на тальянке, затянул тоскливую песню, давнюю, любимую беспризорниками:

«И никто не узнает, где могилка моя.

И никто не узнает, и никто не придет.

Только раннею весною соловей пропоет».

Всю свою исстрадавшуюся душу вкладывал певец в эти слова, меня удивил, поразил его голос, сильный, чистый, с приятным серебристым тембром. И немолодой уже мужчина свободно, легко, без особых усилий брал высокую ноту. Незамысловатая песня еще сильнее разбередила самые сокровенные струны моей души, которая в последние дни уже была достаточно растревожена, не находила себе покоя. Песня напомнила мне о том, что я так и не сумел узнать, где же погиб мой отец. Однажды писатель Вячеслав Кондратьев, воевавший в районе Ржева, выступая в Малеевке, Доме творчества писателей, рассказал собравшимся о том, как он пришел на место былых сражений, в которых он участвовал, и увидел там гильзы, патроны, саперные лопатки, части стрелкового оружия и, что особенно его поразило, человеческие черепа. Когда вышли погулять, я высказал ему предположение: один из черепов мог принадлежать моему отцу, последнюю весть от него мы получили, когда он находился недалеко от Ржева.

Ночью мне приснился странный, чудной сон: после долгих бесплодных поисков отцовской могилы я выбрался из угрюмой еловой чащи и попал на светлую полянку, сплошь усыпанную красными георгинами и тюльпанами. Постоял, полюбовался ими, но вдруг яркое солнце скрылось в тяжелых тучах, все красивые цветы разом исчезли, и вместо них неизвестно откуда появились человеческие скелеты, лежавшие, точно в строю, в ряд, один около другого. Потом полянка неожиданно взбугрилась, засвистел, зашумел холодный пронзительный вихрь, и прямо передо мной из-под почерневшей земли, среди белых костей поднялся пожилой, исхудавший, бледный-бледный красноармеец. «Зачем ты пришел сюда?» – неприветливо спросил он. Я ответил, что ищу отцовскую могилу. «Как же ты найдешь ее, если нас, не захороненных, сотни тысяч?» – сказав это, он тотчас рассыпался, растворился в воздухе, земля задрожала под моими ногами, я начал проваливаться в потустороннюю бездну и в этот миг проснулся. Долго не проходило неприятное чувство от диковинного сна.

Хорошо понимаю, что не суждено мне найти то роковое место, где лежит убитый фашистами отец. Но все равно во мне давно живет, не хочет полностью исчезать подспудное ожидание того, что кажется сейчас нереальным, невозможным, и потому, когда в газетах изредка упоминают фамилии солдат, захороненных только теперь, спустя многие годы после окончания войны, я с невольным напряжением вчитываюсь в эти строки. Вдруг случится чудо: в них назовут моего отца. Очень уж мне хочется, чтобы у него была могила: небольшой холмик, скромный обелиск, надпись, свидетельствующая о том, что здесь погребен он, мой отец, погибший во время священной битвы с врагами Родины. Тогда бы мы, его дети, могли прийти на могилу, низко поклониться ему, положить на нее цветы, проронить горькую слезу, сказать ему сердечное спасибо за все то хорошее, доброе, что он сделал для нас, родной деревни, всей нашей огромной страны.

Как бы сотворить маленькое чудо, необъяснимое разумом, сделать так, чтобы все, о чем я сейчас пишу, о чем думаю, дошло до отца, чтобы он почувствовал мою боль и волнение, понял мои скорбные думы. Тогда бы я мысленно поведал ему: «Стареем мы, твои дети. Есть у тебя внуки и правнуки, а мать мы похоронили давным-давно, прошло с тех пор около сорока лет. Несправедливая, страшная в своей бесчеловечности досталась ей доля. Чего только не пришлось ей пережить в безмерно тяжкое время войны, право же, ей можно было оцепенеть, окаменеть от горя и страданий. Очень тяжело, в нестерпимых муках и умирала она. Незадолго перед смертью она сказала: «Может, на том свете батьку встречу». Не видел ты ее там? В нашей деревне полное запустение, покосы и поля заросли кустарником, не осталось ни одного человека в трудоспособном возрасте, доживают свой век три старухи.

Где же ты? Где покоится твой прах? Может быть, твоя душа витает где-то около меня? Очень прошу, сумей – пусть самым таинственным, невозможным образом – дать мне понять из своего потустороннего мира, что ты услышал, как-то узнал, почувствовал то, о чем я очень хотел тебе сказать. Прости меня за то, что я ни разу не пришел к тебе на могилу, не положил на нее цветы. Я все еще не знаю, где она, и есть ли она вообще, и нет никаких, даже самых маленьких надежд на то, что когда-нибудь узнаю о месте твоей гибели. Прощай, отец! Через три месяца мне исполнится 80 лет, Не думал, никак не ожидал я того, что столь долго проживу. Опасаюсь сказать тебе «До свидания», хотя, если до конца быть честным и правдивым, все больше появляется отчетливых признаков, что вскоре неведомое мне холодное инобытие может свести нас вместе...»


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж – 20 000 экз., объем – 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com
.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.